Град Петра
Шрифт:
В парадной зале Арвидсона из стен торчали гвозди — парсуны предков майор увёз. Купить картины негде; покой, утыканный гвоздями, неприятен, враждебен.
— И к заутрене не встала?
— Не... Умаялась вчера.
— Али ты люторка?
— Хоть и люторка... Бог везде есть.
Растягивает слова удивлённо — говорила, мол, зачем спрашивает? Семья православная. Отец служил у барона — егерем али лесником, камердинером, — тут в её рассказах противоречие. Родители умерли от оспы, когда ей было двенадцать лет, жила
Православная — в русском, стало быть, законе, коли не врёт... Пуще дивилась Фроська — господин заставил её произнести «Отче наш» и молитву богородице.
В опочивальне, покосившись на мужчину, принялась застилать постель, осенённую широким зеркалом. Умна, не навязывается... Халатец распался, блеснула отражённая нагота. Тотчас затянула и, шагнув к господину, положила на лоб прохладную ладонь:
— Кайки.
Значит — баста, отринь всё, угнетающее тебя! Ладонь мягко растирала, разглаживала морщины — печать губернаторских повседневных трудов. И точно — целительная эта ласка.
— Кайки, — повторил Данилыч и весь подался к женщине. Она, крепко сжав узел пояска, отошла.
— Погодь...
Что за сила в ней — зажжёт и в следующий миг охладит! Метресса преобразилась в строгую домоправительницу, по её зову явилась комнатная девка, выставила на столик угощенье, отдёрнула цветные платы на окнах. День в спальне был пёстрый, стал солнечным, облил сияньем серебряные чарки, тарелки с лососиной, с ветчиной, глазурь глиняного жбана со сметаной, до которой Данилыч весьма лаком.
Фроська ела по-иноземному, от ломтя хлеба, лежавшего на скатерти, отламывала по кусочку, рот вытирала салфеткой. Видя, как губернатор лезет пальцем в жбан, улыбалась, словно мать шаловливому дитяти.
— Сладко? Лучше моей сметаны нет.
Данилыч набирал густоты и облизывал пальцы, жмурясь. Впрямь уносился в детство.
— Царю отвези. Презент от меня.
— На кой ляд, — буркнул Данилыч. — Ему мясное...
— Ну так царевичу.
— Отстань!
Вечно сует сметану свою... Данилыч склонен поглощать вкусную еду молча. Уплёл половину объёмистого жбана, пальцы отмыл языком чисто.
— Бедно-ой, горемычно-он, — запричитала Ефросинья совсем по-деревенски, подперев рукой щёку. — Кто пожалеет? Никто не пожалеет... Царица заперта, сыночек здесь мается, плачет...
— Цыц! — и Данилыч стукнул кулаком по столу.
— Так я с тобой только...
— Забудь, выкинь из башки! Царь за это...
— Что? Меня простит, чай.
Молвила со смешком, играя глазами. Данилыч обозлился не на шутку.
— Дура! Дурища!
Отозвалась невнятно, будто захлебнувшись слезами, потом прыснула. Феатр! Гнев, однако, угас.
— Обожди, может, и ублажишь Алексея. Сметаной, сметаной, чем ещё? Мал он для прочего... Мызу отведём ему, не всё же по
Вообразилось — гладит лоб Алексею. А если царь навестит сына... Прикажи ей — и перейдёт к любому. Безропотно... Сказав себе это, Данилыч помрачнел.
— Ладно, решать государю...
А Фроська лопотала, подливая хозяину водки, рада была бы ходить за царевичем. Утрату матери не возместить, но хоть немного отогреть сердце мальчику — тошно небось среди солдатни. Данилыч изучал метрессу пристально — доброта искренняя или опять феатр?
Чарка его наполнялась то анисовой водкой, то можжевеловой, то коричневой, на зверобое. Фроська пила мало, а глаза блестели. Косилась в угол — челядинки внесли туда губернаторский сундук.
— Забавки тебе, — бросил Данилыч.
Стремглав кинулась туда метресса. Выхватывала одёжки, расправляла, прикладывала к себе, швыряла на пол. Разлетевшиеся юбки, платья, телогреи, перчатки ковром легли вокруг, она уже ступала по ним небрежно, по его, Данилыча, подаркам. Рассчитывал ошеломить богатым гардеробом — получилось иначе. Не впору наряды, не в цвет. Один убор — тафтяной, шитый серебром, низ на обручах — вроде по росту, но не потрафил моде. Тьфу ты, привередница!
Засим Фроська пробежала по тафтам, по шелкам и атласам в каморку, служащую кладовой. Выволокла охапку одежды, опустила на кровать. Сверкнули, брызнули искрами в зеркало парадные одёжи. Из них едва ли что видел Данилыч и снова ощутил укол ревности.
— Вот... Любимое моё, — и Фроська махнула чем-то лазоревым, узорчатым в сторону Данилыча, заставив его зажмуриться. Потом скинула халатец и предстала вся в нестерпимой своей чухонской белизне. Он шагнул к ней, вырвал ветошь, выдавил онемевшими губами:
— Отколь?.. От кого?
Угрозы в голосе выразить не смог. Фроська усмехнулась, приподняла ладонями груди, откинула голову.
— Француз подарил... Францу-узик... — протянула ласково. — От него память.
— Так я те вышибу память.
Кулак разжался, обмяк, прикоснувшись к ней. Но ярость ещё жила, когда он мял и томил её, ненавидя тех, кто ею владел, желая задушить, сжечь в лихорадке плотской всё, прежде с ней бывшее.
— Ведьма ты, — произнёс он, когда оба вышли из сего пожара.
Фроська смеялась, нисколько не утомлённая. Зеркало показывало только её. Бесстыжее зеркало. Данилыч давно порывался снять его.
— Может, правда ведьма? Травы знаешь?
— Какие?
— Ну — околдовать человека?
— Не... Вот подорожник... То дохтурская травка, на раны кладут.
Вскочила проворно, надела-таки лазоревый убор. Ноги закрыло до пят, грудь вылезла почти вся. Данилыч следил, подложив под себя подушки. Враз по ней французская мода... Данилыч заиграл на губах менуэт, и Фроська поплыла, закружилась, перегибая стан, грудью к невидимому кавалеру.