Граф Валериан Зубов в конце октября 1794 года
Шрифт:
Когда мы завидели мост, мое сердце обрадовалось, но мой кучер с ним не согласился. Остановя кибитку, он вышел осмотреться, подпрыгнул раз-другой и наконец довел до меня, что проехать здесь никак невозможно. Мы пустились в пререкания. Я бесился; лошади фыркали. Кучер упорствовал. Он привел мне здешнюю пословицу про польский мост и жидовский пост, которую я переведу для Вас при случае, изобразил чрезвычайно живо, как я, облепленный мокрым платьем, выползаю на прибрежную глину, и заклинал меня приберечь для проверки апофегмы менее опасные. Мы свернули влево и пустились между ветлами искать брода. Каждую минуту я погонял кучера; день темнел, и надобно было найти ночлег скорее. Один из нагбенных к реке кустов, мимо которых мы проезжали, оказался мужиком, возившимся с вершей; мы спросили у него о броде, и одною из своих ветвей он махнул на отлогий спуск между камышами. Колеса наши погрузились в черные воды. Лошади перебрели благополучно; при подъеме кибитка накренилась было на сторону, но кучер ее вытянул. Мы выбрались на дорогу и вскоре въезжали в какое-то местечко с корчмой, осеняемой старым ильмом. Курица без головы радушно выбежала нам навстречу. За нею пробежал мужик, разводя руками. Вокруг корчмы заметно было необычное движение; русские мундиры мелькали в воротах; фонарь мерцал на тесно составленных ружьях. Под ильмом стояла распряженная телега, в которой сидел пустой тулуп, раскинув рукава. Сутулый и седой еврей в длинном нанковом полукафтанье переминался между бегающими людьми. С необыкновенной решительностью объявил он мне, что поместить меня не может, и повторил этот приговор, качая головою. Тут я подлинно испугался, что он меня выпроводит. Ужас меня вдохновил; я начал говорить ему, что другого места по этой поре мне не найти и, следственно, своим отказом он оставит меня погибать в лесу; что за его спиною я вижу милость и благочестие, которые плачут над его словами; что я еду от генерал-губернатора из Несвижа; что важность моих поручений... Наконец монета, вложенная мною в его руку, внушила ему человеколюбивую задумчивость. Неохотно сказал он, что осталась еще одна комнатка, которая, однако, мне не полюбится; я заверил его, что он ошибается, что я полюблю ее и долго буду вспоминать
***
Наследник Штауфенов по отцовской линии и норманнской династии Отвилей по материнской, Фридрих, в восемнадцать лет избранный германским королем благодаря строптивому безрассудству Оттона IV и опрометчивой предусмотрительности Иннокентия III, в течение тридцати восьми лет удерживал власть над Германией и обеими Сицилиями, повременно посягая господствовать над ломбардскими городами и справив непрочное торжество над фортуной у алтаря Гроба Господня. Цари живут на глазах у всего мира, говорит поэт; но мало кому из них мысль об этом доставляла столько удовольствия, как Фридриху.
От природы наделенный гибким умом, он изощрил его в науках; он был знатоком Св. Писания, но его враги утверждали, что это не пошло ему на пользу; с греками, арабами, итальянцами он разговаривал на их языке; разделявший мнение Аристотеля, что благородство состоит в древнем богатстве и добрых нравах, он оживил это старинное учение своей щедростью, обходительностью и отвагой. Общий глас обвинял Фридриха в сластолюбии, а множество незаконнорожденных детей, унаследовавших его предприимчивость, мужество и жестокость, не давало моралистам забыть об этом своеобразном способе насаждать доблесть в Италии. Наблюдательный, догадливый, с живым и нетерпеливым нравом, он становился средоточием образованности везде, где ее можно было найти, и равно углублялся в вопросы богословия, математики и медицины.
Сиротское детство и скитальческая юность приучили его вечно бодрствовать и сдерживать свое великодушие доводами разума — умение, благотворное для государя, но горько оплакиваемое рыцарственными пристрастиями хронистов. Внук Барбароссы, он должен был забыть о своей немецкой крови, восстанавливая спокойствие и благоденствие в краях, разоренных баронами Генриха и солдатами Оттона. Фридрих умел подавлять возмущения и карать заговоры с изобретательностью жестокости; мятеж старшего сына, стакнувшегося с ломбардским союзом, научил его не искушать родных чрезмерной властью, а предательство сицилийского канцлера, подлинное или мнимое, заставило короля публично скорбеть по тому поводу, что человеческая неблагодарность столь же легко укореняется за пределами семейного круга, как и внутри него.
Проявляющий набожность, приличную императорскому сану, там, где она могла упрочить его власть или окружить ее пленительным сиянием, преследующий миланских патаренов как из соображений благочестия, так и по внушениям раздраженного самовластия, он, однако, намеревался еще в нынешней жизни вкусить все блага будущей, на которую не мог рассчитывать, и не хотел жертвовать христианскому утешению отрадами мести, как показывают его известные слова, что даже на пороге рая он бы вернулся покарать досадивший ему Витербо. При необходимости он хладнокровно опустошал монастыри и церкви по всей Италии, а обиженные им могли надеяться, что в лучшую минуту щедрые пожалования, сделанные тою же рукой, вознаградят их убытки. Он спас евреев Фульды, обвиненных в ритуальном убийстве, и, защищая их, продемонстрировал редкое знакомство с их священными книгами; боязливое воображение монастырского хрониста, приписавшее ему приказ похоронить убитых детей, поскольку больше они ни на что не годны, видело в императоре человека, способного пренебречь своей репутацией ради удовольствий, даваемых презрением к окружающим; привычку покровительствовать евреям Фридрих вознаградил тем, что, став императором, налоги с них, прежде отходившие Церкви, направил в фиск. Фридриху приписали остроту о Трех обманщиках — честь, обыкновенно воздаваемая любому заметному вольнодумцу; он без скорби встречал отлучения, насылаемые папским престолом, без радости примирялся с его владетелями и разочаровал иоахимитов, не дожив до предсказанного года, когда, по мнению этих сектантов, ему предстояло явиться миру в обременительной и неблагодарной роли антихриста.
Политический гений умирающего Генриха Штауфена выбрал Иннокентия III опекуном его малолетнему наследнику. Подобно Лисимаху, заткнувшему свою рану диадемой, Иннокентий III думал возвышением Фридриха уничтожить угрозу, нависшую над римскими рубежами в лице императора Оттона, и, на свое счастье, не дожил до времени, когда патримоний св. Петра, замкнутый между владениями Штауфена, оказался в положении Девкалиона, видящего, что вода вокруг него не останавливается, и могущего обращать мольбы лишь к престолу прогневленного Громовержца. Обещание быть крестоносцем, звучавшее на обеих коронациях Фридриха и ставшее предметом его сожалений в более поздние годы, много лет служило папам, не дававшим этому орудию быть подолгу праздным. Заболевший в предпринятом наконец плавании, Фридрих не смог довершить его и лишь в следующем году вступил в Святую землю, неся на себе отлучение, наложенное Григорием IX, которому оправдания императора показались недостаточными. Военным орденам Палестины было приказано не иметь с ним дела; духовенство равным образом отстранилось от его предприятий; Фридрих вошел в Иерусалим, справив победу над христианами и обстоятельствами, и пока госпитальеры осведомляли султана о легкости, с какою можно было бы убить императора на иорданских берегах, султан возвращал ему Иерусалим с Вифлеемом и Назаретом и уступал латинянам право жить в городе и укреплять его.
Отвлекаясь от бранных полей, Фридрих искал более прочной и отрадной славы. Конституции, составленные в замке Мельфи, были призваны обновить прежний порядок, ветшающий от времени и небрежения. Провозглашенное в них божественное право монарха означало, что сей последний присутствует во всем и что его суждения непререкаемы. Продажа фьефов была запрещена; на всех вассалов распространены королевские налоги; носить оружие стало возможно только по особому разрешению. Постоянное войско, набранное из сарацин, избавляло короля от нужды созывать баронов, силу часто ненадежную и всегда требовательную, и раздражать напоминанием о феодальных обязанностях людей, все более стесняемых в их феодальной вольности. Клир, лишенный права судить еретиков, сам подвергся светскому суду; общее законодательство распространилось на города, отняв у них самоуправление и вверив их жизнь распоряжению королевского чиновника. Своих доверенных людей Фридрих любил возвышать из брения: опасаясь привлекать к государственной службе самолюбивую знать, он справедливо видел в ней тучное поле, на котором сеются и возрастают драконьи зубы мятежа. Тягостная и изощренная система налогов, государственная монополия на шелк, железо и зерно не могли не вызывать сильного недовольства; но твердая валюта, установленное единообразие мер и весов и отмена пошлин на внутреннюю торговлю были благом, редким в Европе, а провозглашенное равенство всех жителей королевства перед законом довершило славу законодателя, которую Фридрих любил облекать античными драпировками. Победив миланцев при Кортенуове, Фридрих не устоял перед возможностью отплатить наследственные обиды и вступил триумфатором в Кремону; подобно Диоклетиану и Аврелиану, торжествующим над сильными врагами, он вывел в своей процессии слона, влекшего по городским улицам захваченную у неприятеля знаменную колесницу. Но подземные вихри зыбили его триумфальную арку. Едва новые законы начали действовать, провозглашенное на весь мир торжество политической мудрости омрачилось восстаниями Сиракуз и Мессины, подавленными с ужасающей жестокостью и показавшими, что за кулисами этой театральной феерии скрываются не только движущие ею славолюбие и тщеславие, но также труды и муки людей, способных заявить о своем недовольстве лишь ценою своей гибели.
Двор был зеркалом, отражающим и множащим славу государя. Двинувшись в Германию, дабы усмирить своего мятежного сына, Фридрих предстал изумленным глазам швабских и франконских баронов, словно Вакх, шествующий по Индии, среди леопардов и верблюдов, под охраной эфиопов и сарацин, в восточной пышности и блеске пурпура и самоцветов. Он прочел Платона и пленился славой философа на троне. Христианские, арабские, еврейские учители спорили перед ним; он с любопытством углублялся в учение Аверроэса и дал у себя приют детям Комментатора; он поддерживал дружбу с никейским императором и получал от него греческие рукописи. Равнодушный к философскому изображению нравов и страстей человечества, к опровержению общих предрассудков и исследованию их могущества, он спрашивал мусульманского мудреца Ибн-Сабина о вечности мира, целях богословия и бессмертии души и благодарно принимал от него письма с надменными поучениями. Школы, издавна существовавшие в Неаполе, он преобразовал и возвысил до университета, однако стеснил своих подданных запретом учиться в иных местах и думал даже уничтожить Болонский университет, чтобы избавить свое создание от совместников. Он щедро награждал людей, искусных в ремеслах, и привлекал к своему двору музыкантов, рассказчиков, фокусников и всех тех, кто мог удивить или развлечь его взыскательное внимание. Считая Геликон не менее достойным владением, чем Ломбардия, он побуждал придворных к сочинению стихов и сам подавал им пример. Королевские судьи и нотариусы слагали канцоны и сонеты, где разбирали свои чувства и домогались благосклонности возлюбленной со всей точностью в дистинкциях, привитой юристу, и с учтивой настойчивостью дипломата. Выбор провансальской поэзии в качестве образца делает честь их вкусу и смелости, а умение выдержать спор с сим блестящим и опасным образцом было причиною, что всякое стихотворение, написанное их преемниками на народном языке, стали называть сицилийским. При длительной осаде Фаэнцы Фридрих коротал время за сочинением трактата о соколиной охоте: это занятие давало ему возможность снова переживать радости любимой забавы, описывая ее, и утоляло честолюбивое стремление опровергать Аристотеля, следуя за его мнениями. Он ценил астрологию как из общего для своей эпохи суеверия, так и из потребности видеть свои дела начертанными на небе; Михаил Скот, славный математик и алхимик, был одним из его ближайших советников. Чрезмерный поклонник своего гения, Фридрих заставил своих современников, волею или неволею, разделить это поклонение.
***
Я сидел, слушая все обыкновенные признаки случайного ночлега — то нестройный и жалобный лай собаки на дворе, то плач младенца в зыбке — когда хозяин принес мне ужин: говядину жареную, яйца, булки и зеленый чай; сверх того, предлагал мне табаку весьма хорошего, который сохраняется у него от происшествий военного времени в сафьянном мешке, от чего, впрочем, я отказался. Он был необыкновенно услужлив. Безжалостность, с какою он встретил мое появление, тем объяснялась, что от нашествия невиданных гостей он потерял совсем голову; меж тем мои слова о важных поручениях, с какими я путешествую, заронили в него опасение, что я могу сильно ему повредить, и он явился тронуть меня невзгодами своего жребия. Жалобы его на непрочный промысел, на отягчительную аренду, на высокомерие панов были горькие. Доход его весьма зависел от христианского прилежания окрестных жителей, стекавшихся в здешний храм на праздники, в коих мой корчмарь выказал глубокую осведомленность: он с горячностью отзывался о святой Урсуле и одиннадцати тысячах девственниц, чья память совершается с похвалами и небольшою ярмаркой, и сильно порицал св. Юлиана Толедского, не умевшего вызвать уважение поселян. Корчмарь сказывал, что языки клеветников виною, что проезжие бывают предварены о его заведении невыгодно и он имеет много огорчений от путешественников, вообще грубых в повадке, да вдобавок ожесточенных по своей должности; что я, однако, могу теперь видеть, где истина, и т. д. Чтобы его успокоить, я поклялся на чашке зеленого чаю, которую в ту минуту держал, что не сделаю ему ничего дурного, и он ободрился до того, что приступил ко мне с просьбою: думая просить для своей корчмы залогу, то есть солдат, оставляемых с письменным видом для предохранения жителей от насильств, — а если не удастся, то хотя бы охранительный лист — он хотел, чтобы я вызнал для него, пойдет ли батальон, стоящий нынче на фольварке, и далее с графом, когда он тронется в путь, или же останется здесь. Не успел я разуверить его в своей влиятельности, как крик со двора возвестил о новом прибытии. Еврей тотчас выбежал. Из любопытства и я пошел поглядеть на проезжего. Подле кибитки, похожей на мою и так же, верно, купленной лет десять тому за четыре рубля с полтиной, я разглядел стоявшего человека, над коим уже прозвучал неумолимый приговор корчмаря. Усталость и уныние были в нем явственны даже для непроницательного взора; платье на нем, сколько я мог судить, оплакивало крупными слезами его решение ехать через мост. Еврей советовал ему попытать счастья в ближайших мещанских домах — иначе ему настояло ехать на фольварк, до которого считалось две легкие мили, — однако не стучаться в первый же на дороге дом, поскольку его хозяин, хотя и честный ремесленник, недавно повредился в разуме и там никому ночлега не дают. С этими словами еврей пошел обратно в дом, хладнокровно предоставив запоздалому гостю сетовать на свою неудачу. Мне захотелось поговорить с ним: я назвал свое имя, утаив, что занял последнюю комнату; мы сочлись знакомцами, их нашлось много. Он открыл мне, что едет с одним поручением в корпус Ферзена, надеясь найти победителя Костюшки соединившегося с Суворовым, и что разбитие Сераковского и дело при Мацевичах укрепляют нас в надежде кончить кампанию еще прежде нового года. Я пожелал ему сыскать ночлег счастливо, и мы простились. Встретив еврея подле моей комнаты, я спросил, от чего помешался в рассудке тот несчастный, коего он упоминал. Еврей отвечал, важно качая головою, что это очень печальная история, и поведал мне ее, как я поведаю Вам. — Один богатый пан, из тех, что содержат сад с фазанами, на всех мебелях вырезывают свои гербы, ездят с гайдуками и в карете на пасах, а при подъезде к местечку трубят в рога и стреляют в воздух, минувшею весною, видя кругом военные внезапности и будучи озабочен судьбою своего имения, замыслил схоронить все, что было у него в доме ценного, на одной поляне в глухом лесу. Доверенные люди из его прислуги по ночам перетаскивали туда серебро, бронзы, картины; под древесной сенью был поставлен шалаш, вход которого украшался двумя мраморными фавнами, и в нем ночевал лесничий с заряженным ружьем. Однажды понадобилось послать срочные вести лесничему; под рукою у пана оказался бедный шорник: пан приказал ему — тот не смел ослушаться. Час был поздний; туман тянулся меж стволами, тропа терялась; терновник хватал его за платье, таинственные звуки за спиною его слышались; с замирающим сердцем вышел посланец на край опушки, против веницейского зеркала, поставленного под дубом; месяц на миг открылся и показал шорнику его бледное отражение во тьме дубравной — тут его разум и не стерпел. Шорник проблуждал в лесу всю ночь и на рассвете добрался до дому; жена, истомившаяся страхами, бросилась к нему: он смеялся и на все указывал пальцем. — Дальнейшую его историю, тяготы и отчаяние его семьи представьте себе сами. Кто-то сказал, что войну рождают отношения не между людьми, а между вещами; о том судить я оставляю тем, кто умнее меня, а сам повторю только, что война сладка тому, кто ее не пробовал. Тут пришло мне в голову спросить у еврея, знает ли он о битве, в которой граф лишился ноги. Он рассказал мне обстоятельства этого дела, как сам о них слышал от графской челяди. Корпус Дерфельдена нагнал польский арьергард, переправляющийся через Буг. Поляки ломали мост; их орудия с того берега не давали нашим войскам сему препятствовать. Граф был на берегу с Софийским карабинерным полком. Полковник Рарок со своими гренадерами прискакал к графу, увещевая всех разъехаться, ибо неприятель, видя генерала, окруженного свитою, непременно станет по нему стрелять. В эту минуту ударившее ядро оторвало у графа левую ногу, а у Рарока правую, и сей выстрел был от поляков последний. Графа отнесли в лощину, и собравшиеся медики занялись его ногою; Рарок оставался без помощи, пока не распорядились перенести его в соседнюю деревню, в господский дом, где он на другой день и умер. Оставя батальон егерский при графе, прочие войска выступили на соединение с армией Суворова; а ежели вызнать у начальства на фольварке... — Тут еврея кликнули на графскую половину, и он покинул меня с моими праздными мыслями.
***
Фридрих оставил свою власть сильнейшему. Конрад, его сын от брака с Изабеллой де Бриенн, от которой он принял притязания на Иерусалимскую корону, при жизни отца отражавший узурпаторов императорской власти в Германии, после его смерти переправился с венецианским флотом из Тревизской марки в Апулию, ознаменовав вступление в наследственные права суровым наказанием мятежного Неаполя. Другими частями его наследия были церковное отлучение, которым поразил его неутомимый Иннокентий IV, и неизбежная борьба со сводным братом Манфредом, которую Конрад предупредил своею смертью: ее внезапность ставили в вину Манфреду, якобы имевшему случай отравить соперника, а молнию, спалившую мессинский собор с телом Конрада, считали свидетельством, что церковное отлучение на сей раз было заслуженным. Плод любовной связи императора с Аделаидой фон Урслинген, Энцо, прозванный Фальконелло, то есть Соколком, за свое изящество, доблесть и разделяемое с отцом пристрастие к птичьей охоте, раздражал Григория IX своею властью над Сардинией, считавшейся папским леном, и воевал с ломбардскими городами, пока наконец в случайной стычке не был взят в плен болонскими рыцарями. Державный родитель не успел в попытках вызволить его деньгами или угрозами, и после двадцати трех лет пленения Энцо навсегда остался в Болонье, где бывшего сардинского короля, с чьей смертью пресеклось потомство императора Фридриха, положили в саркофаг в церкви св. Доминика одетым в багряницу и со скипетром в руке. Наконец Манфред остался единственным из сыновей императора, кто обладал жизнью и свободой. Наследник Фридриха, которого отец признал законным лишь незадолго до смерти, а Церковь — никогда, Манфред со сдержанной почтительностью отнесся к недолгому царствованию Конрада, а после его смерти, позволив убедить себя в том, что слухи о кончине его племянника, Конрадина, верны, узурпировал сицилийский престол и еще раз дал Италии увидеть пышную и пеструю жизнь королевского двора. Фридрих, воспитанный на Сицилии, поприще трех религий, и сыздетства слышавший слишком много мнений, чтобы иметь самонадеянность держаться одного из них как истины, с интересом относился к зрелищу их столкновения и находил удовольствие в том, чтобы дразнить робкое благочестие современников публичными выходками просвещенного скептицизма. Для Манфреда уклончивое вероисповедание, выбранное его блестящим отцом, стало сенью, скрывающей сластолюбие и деспотизм гарема; вражда к престолу св. Петра была воспринята им как отеческое предание; папская анафема отняла бы у него блаженство вечной жизни, если б ей не препятствовал наследственный эпикуреизм, отнявший у Манфреда вечную жизнь вообще. Он ступил на отцовское поприще как человек, хорошо в нем осведомленный, и знакомые черты нового Штауфена заставили потрясенных пап думать, что угроза со стороны Фридриха не устраняется и самою смертью.