Гравилет «Цесаревич» (сборник)
Шрифт:
Гнат сам не знал, правда это или нет.
Он не хотел сейчас думать об этом. Разбираться – потом. Он еще сам не понимал, чего хочет. Язык молотил сам по себе – первое, что взбредало в голову; то, что он сказал, вполне могло и впрямь оказаться правдой когда-нибудь потом, вскоре. И потому звучало искренне.
Как и подобает звучать правде.
Лёка помолчал. Оглядел свое воинство. У Обиванкина отвисла челюсть. У Лэя восхищенно горели глаза. Гнат был совершенно спокоен и ждал Лёкиного решения.
– Вы уверены, что пограничнику ничего не грозит? – тихо
– Вот вам ответ, – сказал Гнат. – Что дальше, командир? – В его голосе почти не было издевки.
– Дальше я вас обрадую, – сказал Лёка и посмотрел на часы. – Почему-то я ожидал неприятностей… хотя, конечно, не такого масштаба. Я загодя через Интернет посмотрел на всякий случай пригородные тверские электрички. Последняя клинская – через десять минут. И билеты зайцам контролеры при необходимости продают прямо на ходу, внутри.
– Разумно, – сдержанно одобрил Гнат. – Тогда – ноги в руки!
Лёка нерешительно посмотрел на лежащего пограничника. Тот моргнул и застонал снова.
– Ноги в руки, – согласился Лёка.
И они побежали сквозь наконец-то начавшую падать на них ночь.
Первым, сипя, стал отставать Обиванкин. Здоровенный Гнат, ни слова не говоря, попытался тянуть его за руку, потом – забрать себе тяжело колотящую ученого по боку сумку; тот что-то жалобно заверещал и плотнее прижал свою тяжесть. Пришлось с бега перейти на быстрый шаг.
Впрочем, вот уже и пригородные поезда. Обиванкин, за ним Гнат, а за ними уж, опрометью, и Лэй бросились вдоль по перрону к распахнутой двери последнего вагона.
– Стойте! – крикнул Лёка, бросив мимолетный взгляд на табло указателя. – Эта на Москву, нам в следующую!
Поздно. Ополоумевший, теряющий дыхание Обиванкин, каким-то образом оказавшийся первым – впрочем, понятно, он и был первым с конца, а Лёка пробежал дальше всех, – прыгнул в вагон.
– Папа! – крикнул Лэй, обернулся и, споткнувшись, на глазах у отца едва не упал в щель между перроном и вагоном; короткий, слепящий ужас пролетел сквозь Лёку. В последний момент Соляк подхватил Лэя и буквально на руках втащил в дверь.
Лёка рванул вдогон. Ввалился в тамбур и, задыхаясь, отчаянно крикнул внутрь вагона:
– Назад! Это не та электричка! Она не останавливается в Клину!!!
– Та! – уязвленно прохрипел Обиванкин; он то вздувался, то опадал, точно искусственное легкое. – Та! В Москву!
Он нарочно, потрясенно понял Лёка; и больше ничего не успел ни сообразить, ни сделать. Двери зашипели и судорожно съехались; электричка, с громом передернувшись, потянула. Завыли моторы, сначала басом, потом выше, выше, переходя на раздирающий душу визг. Поплыли мимо, разгоняясь, светлые россыпи окон далеких домов.
Лёка на негнущихся ногах вошел в вагон и, словно мертвый, упал на деревянное сиденье рядом с сыном.
Тук-тук… тук-тук… Сердце об гортань – или колеса об рельсы?
Граница осталась позади. Электричка шла по России.
– Папа, – тихо сказал Лэй. – А мы к бабе Люсе-то попадем?
Лёка молча обнял сына за плечи.
Никого, кроме них, не было в последнем вагоне последней в этот день электрички прямого сообщения Тверь – Москва. И оттого возникало странное чувство потерянности: снаружи глухая тьма без конца и края, где, лишь подплескивая прогорклого масла в палящий душу ледяной костер тоски, изредка проплывали какие-то неживые огни, а внутри – гулкая от безлюдья и сумеречная от тусклых ламп, знобкая трясущаяся теснина да дверь, с бессильным лязгом мотающаяся то в паз, то из паза; и ряды, ряды пустых сидений. Вымерший мир. Одна пустота, топоча бесчеловечно ритмичную чечетку по рельсам, деловито бежала сквозь другую, и в этом не виделось ни малейшего смысла.
Лёка думал о пограничнике. И впрямь ли жуткий, колдовской удар Соляка не нанес ему серьезного вреда; не простудился ли он, пока лежал на холодном асфальте (а если в Твери уж и дождь пошел? тучи-то ползли с севера); не слишком ли жестоко накажут его по дисциплинарной части за то, что он их упустил… Некоторое время он ни о чем ином думать не мог – так было совестно перед мальчуганом.
Лэй думал о том, что таких обалденных каникул у него, верно, в жизни больше не будет, даже если папа как бы и останется. Поездка вышла конкретно угарная. А все еще только начинается.
Он и не заметил, когда даже в мыслях перестал называть Лёку папашкой.
Гнат с отстраненным удивлением вспоминал, что началось все с желания выследить старца и сдать его на блюдечке Сане – но это было уже так давно…
Я буду тот жандарм, думал он, который защищает людей от произвола, а не тот, который защищает произвол от людей. Не знаю, думал он, как там в их хваленой Америке… не знаю, как где. Это будет здесь.
Обиванкин думал о том, как рассказать. Не находилось убедительных слов. С чего ни начни – все вырождалось в какой-то сугубо специальный отчет перед вышестоящими инстанциями; а этому стилю сейчас не было места. Особенно тут, в бегущей по рельсам прямоугольной и мрачной, как гроб, пустоте.
– Прежде всего, – сказал он наконец, глядя на одного Лёку, – я хотел бы извиниться перед всеми и, главным образом, перед вами, любезный Алексей Анатольевич, за свое несколько… неадекватное поведение. Я, поймите, никогда не бывал в столь экстремальных ситуациях… и несколько растерялся. Простите старика.
Он умолк. Те слова или не те? Не надо было говорить «любезный», мучительно понял он. Точно барин с прислугой. Проклятая академическая привычка… совершенно иной словарный запас…
– Честно говоря, – ответил Лёка и чуть улыбнулся Обиванкину, – я в такой передряге тоже впервые.
Обиванкин облегченно вздохнул. На сердце стало теплее.
– Алексей Анатольевич, – сказал он с предельно доступной ему предупредительностью. Покосился на безучастно сидевшего рядом Гната. – Как вы полагаете? Мы можем верить… э-э… уважаемому господину Соляку?
На лице Гната не дрогнул ни один мускул.
Лёка куснул губу.
– Честно говоря, – ответил он, – я и вам-то теперь верить не могу.