Граждане
Шрифт:
Разумеется, он сразу предупредит, что приходит не как обиженный интеллигент, не просит каких-то моральных «репараций». Нет, он, Моравецкий, старожил в мирке интеллигентских заблуждений, он мог бы быть превосходным гидом, он знает эту область вдоль и поперек. Свой разговор с Ярошем он начнет с заявления, что произвел полную проверку того духовного наследства, которое досталось ему от предков. Он добросовестно навел в нем порядок, выбросил лишнее и все еще продолжает чистку. Но есть в его хозяйстве тяжелая мебель, которую трудно сдвинуть с места. Ну, как, например, быть с красивым буфетом, в котором десятки лет каждый уважающий себя культуртрегер хранит старые, солидные энциклопедические словари и справочники и где можно поместить все что угодно, даже человек может в нем целиком укрыться? Он, Ежи Моравецкий, считал своим долгом понимать
«Только потому и могло случиться, что я допустил в свою жизнь Дзялынца, — объяснял он мысленно Ярошу. — Неужели я похож на человека, который способен со спокойной совестью укрывать убийцу? Нет. Но если убийца приходит из того мира, который я считал своим, и, ссылаясь на общие наши десять заповедей, скрывает свое преступление? Если он говорит о свободе, об уважении к человеку? Если требует терпимости к чужим убеждениям? Я рассматривал Дзялынца и то, что нас разделяло, как случайный продукт различных обстоятельств, как явление, созданное чертами времени, окружения, происхождения, — и оправдывал его».
Моравецкий стоял на тротуаре и, заглядевшись на дальние огни города, мерцавшие за Мокотовским Полем, пытался предугадать ответ Яроша. Он никогда не был у Яроша на квартире, но сейчас воображал себе его дома, за письменным столом. Лицо в полутени, руки лежат на столе.
«Он, наверное, возразил бы, что слова мои звучат правдиво, но неубедительно. И, конечно, спросил бы, не думаю ли я, что следует смотреть на вещи гораздо проще, и почему мы, мещанские гуманисты, свою способность абсолютно все понимать используем преимущественно для понимания врага? Объективно — то есть в историческом смысле — он, быть может, и прав. Но в отношении меня неправ — и в этом его ошибка…»
Некоторое время Моравецкий добросовестно проверял себя и решил, что он вправе так думать. Ярош от него отвернулся. Пренебрегать не следует даже испорченной машиной, это несоциалистическое отношение к вещам, — а что же говорить о людях! «Цивилизация и культура не знают ничего непоправимого. Все следует исправлять», — думал Моравецкий.
«Вы говорите о социалистическом гуманизме, — обращался он к Ярошу. — О неугасимой вере в человека. А между тем вы готовы были оттолкнуть меня так легко, как отшвыривают ногой щепку. Мне рассказывали как-то, что на одной из наших фабрик между шестеренками дорогой машины залез котенок, и его никак не удавалось оттуда выгнать. Если бы машину пустили, шестерни размололи бы котенка. Между рабочими поднялся спор, что делать. Было как будто ясно, что из-за такого пустяка нельзя остановить производство. Но секретарь партийной организации был другого мнения: он предложил машину разобрать и спасти беззащитное животное, сказав, что простой причинит меньше вреда, чем минутная жестокость. И предложение его было принято. Машину разобрали. Вот прекрасный пример социалистического отношения ко всему! Рассказ об этом следовало бы напечатать миллионным тиражом. И я хочу только одного: чтобы вы проявили такую же заботу по отношению ко мне, к тому, что еще можно во мне спасти. Ведь чтобы мне помочь вырвать мои мысли из каких-то тисков или силков, не нужно ничего разбирать или портить. Достаточно одного разговора на чистоту. Право, это не такая уж большая трата времени!»
Моравецкий стоял перед сожженным домом, где раньше помещалось кафе Ларделя. Развалины напоминали руины римского акведука. Они с Кристиной ходили сюда иногда по воскресеньям. Сейчас здесь было темно и так тихо, что, когда Моравецкий зашагал дальше, он слышал звук собственных шагов. Впрочем, он скоро опять остановился, все еще занятый мыслями о Яроше. Он пытался представить себе, с каким лицом тот будет слушать его. Наверное, поднимет брови и скажет, что слова его не вяжутся с фактами. «Приведите факты», — отрубит он как бы нехотя. Впрочем, это еще неизвестно. Ярош не из тех, кто не желает вести разговор без протокола…
В этом споре, который он вел с отсутствующим Ярошем, Моравецкий старался во что
«Не требуйте от меня слишком многого, — отвечал он сам себе за Яроша. — Ваши замечания, позиция, которую вы заняли во многих вопросах на педагогическом совете, носили заведомо враждебный характер. Вы часто держали себя, как человек, который пользуется всякой возможностью вставлять нам палки в колеса. Постылло неоднократно указывал мне на ваше заступничество за Дзялынца. Мы, партийные люди, не обязаны заниматься психоанализом в такой момент, когда нам норовят всадить нож в спину. Мы только следим за рукой, которая держит нож. Ваш рассказ о котенке не трогает нас с той минуты, как мы оказываемся лицом к лицу с врагом, портящим наши машины».
«И это, пожалуй, логично, — соглашался Моравецкий. — Это было бы и совсем логично, если бы не одно слабое звено в этой цепи: Постылло… Если Постылло — олицетворение партийной бдительности, беда людям доброй воли! Постылло — человек, который ненавидит жизнь, и только. Он вкрался со своей злобой между нами, запрятал ее за цитатами. Устав партии для него — только предлог для расправы с людьми. Помните, как он добивался, чтобы чаще бывали заседания и собрания? Мне иногда казалось, что ему это нужно, чтобы можно было за мной следить, — авось, я выдам себя словом или жестом. Если был такой период, когда вы меня смешивали с Дзялынцем, то я, со своей стороны, долгое время близок был к тому, чтобы вас, товарищ Ярош, ставить на одну доску с Постылло. Но я не дошел до этого: я верил в вас больше, чем вы в меня».
— Он, наверное, ничего не ответил бы, — пробормотал себе под нос Моравецкий, продолжая строить догадки. «А впрочем, это еще неизвестно, — может, стал бы защищать Постылло. Партийная солидарность и все такое… Но как, как он мог бы его защищать? Нет, Ярош не лицемер, он согласится со мной хотя бы отчасти… А что, если он…»
Он вдруг сообразил, что Ярош может его огорошить нешуточным доводом:
«Вот вы меня упрекали, что я сужу о вас только по ошибкам, а через минуту судите обо мне, да и не только обо мне, по уродам, которые затесались среди нас. Значит, в нашей партии, в нашем движении вы видите только Постылло? Тогда нелегко нам будет понять друг друга, товарищ Моравецкий».
И снова перед Моравецким встало гневное лицо Яроша, и он словно ощущал на себе его суровый, недоверчивый взгляд.
«Послушайте, — воскликнул он мысленно, останавливаясь посреди мостовой. — Ведь не против вас, а к вам я обращаю свои слова! Поймите одно: таких, как я, — тысячи, и надо прислушаться к их вопросам! Не смейтесь, если даже вопросы покажутся вам мелочными или наивными… Для этих людей все в жизни связано с ними. Разве революция не есть завоевание любви народной? Вы заслужите нашу любовь, если каждый из нас будет иметь право прийти к вам со своими сомнениями, опасениями или даже протестами! Повторяю, таких, как я, много, вы их встретите повсюду. Если они не всегда идут с вами в ногу, помните, что эти пешеходы, несущие на плечах груз, — лишний, быть может, — хотят, несмотря ни на что, идти рядом с вами! Их влечет ваша смелая мысль, суровая ваша правота… Поэтому я и говорю: не надо их спихивать в канаву. Остерегайтесь тех среди вас, кто хочет добивать отстающих! Разве не боремся мы за то, чтобы люди стали разумными, благородными и сильными? Но пока еще не пришло поколение таких людей, не будем унижать тех, кто, хоть и спотыкается, но идет с вами, иногда преодолевая страшную усталость. Им следует сегодня дать права гражданства, уравнять с другими. Они — часть народа, который идет вперед трудной дорогой и сам прокладывает ее себе. Дайте каждому внести свою посильную лепту и осуждайте только тех, кто сознательно тормозит строительство новой жизни».
От площади Унии подъезжал автомобиль. Моравецкого на миг ослепил двойной сноп света, и он отошел к тротуару. Здесь снова застрял, погруженный в свои думы.
«Какой я все-таки говорун! — сказал он себе с удивлением. — Будь здесь Ярош, я его затопил бы потоком слов!»
Мысли уперлись в тупик, из которого не было пути дальше. В сущности, он уже все сказал.
«Разве такие разговоры к чему-либо приводят? — размышлял он уныло. — Уж не есть ли это с моей стороны попытка самоутверждения при помощи слов? Одно ясно…»