Грегорио, друг Эрнесто
Шрифт:
Томас шепнул мне:
– Сейчас он поддаст нам жару...
И действительно, Грегорио крикнул Хуану, макиниста:
– Прибавь оборотов!
И тот прибавил обороты, и леска зажужжала сквозь ладони Грегорио еще стремительнее; то и дело плюхались лампы в море, разбиваясь на сотни звезд; чертили алюминиевую кривую макрели, нанизанные на кованые острые а н с у э л о - крючки для тибуронов, стремительно прорезая темень, и Старик громко и ликующе кричал морю:
– Песка вьеха мехор!*
_______________
* П е с к а в ь е х а м е х о р!
– старинная рыбалка лучше!
(исп.).
Потом, когда вся снасть была заброшена, и в море зажглись сорок четыре новые звезды - это наши факелы вписались в отражение мироздания, и патрон Луис начал мыть бак (они до невероятия чистоплотны, эти кубинские рыбаки, они атакующе чистоплотны), Хуан впился в бинокль: рыбаков часто похищают пираты, получающие оружие из секретных фондов ЦРУ. Томас начал жарить рыбу в соевом масле, кипевшем на газовой печке, а Грегорио, отхлебнув рома, сказал:
– На факеле номер двадцать четыре будет тибурон.
– Почему?
– спросил я.
– В том месте перепад глубин, - ответил Грегорио.
– Там идет подводный риф, а потом начинается глубина, тибуроны любят эти перепады.
(Море и звезды - как же он з н а е т свое
– Песка вьеха, - хмыкнул патрон Луис.
– На сорок третьем факеле будет тибурон и на первом тоже, а на твоем двадцать четвертом мы найдем лишь хвост от барракуды.
– На сорок третьем скорее всего будет агуха, а на первом ничего не будет, оттого что ты проскочил мое место метров на пятьдесят, маленький дружочек, а на двадцать четвертом будет тибурон, - повторил Грегорио и обернулся ко мне: - Папа тоже всегда шутил, вроде маленького Луиса. Папа часто подтрунивал, вроде бы даже грубовато, но только дураки считали его грубым; на самом-то деле он скрывал этой грубостью свою доброту. Он, помню, сказал мне: <Вьехо, люди говорят, что я шибко ученый, а я даже колледж не кончил, у меня нет той поганой бумажки, которая дает людям кусок хлеба - диплома. Колледж я не кончил, зато прошел университет, который называется ж и з н ь. Вот спроси меня, спроси о чем хочешь, и я тебе на все отвечу>. А я и спросил - чего ж не спросить, раз Папа сам предлагает. Я спросил его, отчего столько крови льет Батиста, почему такая нищета у меня на Кубе, кто виноват в том, что дети растут больными, лишены школы и больницы? Папа глянул на меня, но ничего не ответил, только что-то записал в своей тетрадочке, он почти всегда записывал в свою тетрадочку мои истории про плавания, про африканские путешествия, когда я бродил по Сахаре, про революцию Панчо Вилья, про лов особенно больших эмперадоров и агух, про то, как задувает северный ветер, про то, что надо делать, когда упал штиль и нельзя идти под парусом по тихим протокам через островки, затерянные в Карибах, - в таких-то островках мы и шастали с ним, когда искали фашистские подводные лодки. Говорят, он книгу об этом написал и получил за нее шесть миллионов, и там даже обо мне написано - не знаю, я ведь читать не умею, но если он действительно написал об этом, то, значит, он написал все как было, потому что он дотошливый и все по десять раз перепроверял. Так вот, он тогда мне ничего не ответил, только попросил сделать ему стакан мохито, и мы с ним выпили, а утром стали ловить рыбу. Папа сидел обычно на стульчике, который был укреплен на корме, и читал. Когда я замечал рыбу, я кричал ему из рубки, он бросал книгу и брал свой спиннинг. Я так и помню его: или читает, или пишет в тетрадочку, или у себя на финке печатает возле окна, или ловит рыбу: это были его самые любимые занятия. В тот день Папа поймал хорошую рыбу и был очень рад этому - а он радовался словно ребенок, так же открыто доверяя свою радость окружающим, ничуть не думая, что его радость может родить их злобу, он только в последние годы научился закрываться, раньше-то подставлялся под удар, сколько же раз он подставлялся в своей жизни! Он, поймав хорошую агуху, становился хвастливым, как мальчишка, и забывал о своих ошибках во время сражения с рыбой, хотя он был замечательным рыбаком, но все равно, как любой земной человек, допускал ошибки, но он молчал о них, или, может, не хотел их вспоминать, и обязательно выставлял себя в самом лучшем свете, рассказывал мне наново про этот лов, и мне казалось, что он рассказывает совсем о другом дне и о другой рыбе, но он так интересно рассказывал, что я слушал его раскрыв рот и начинал ему верить - так он умел все представить, Папа. А еще он любил говорить о своих мальчиках, когда они были маленькими, и как они смело уплывали от тибуронов, которые гнались за ними в бухте во время подводной охоты, а я очень хорошо помню, как акула гналась за мальчиками, но он все так умел рассказать, что выходило еще интереснее и длиннее, а это очень важно, чтобы интересное, которое всегда коротко, становилось длинным, как хороший фильм... Так вот, в тот день, когда Папа поймал рыбу, он, выпив мохито, сказал мне: <То, что ты меня спрашивал о политике, очень важно, конечно, и я когда-нибудь отвечу, но я предпочитаю отвечать в своих книгах, вьехо. Про дерьмо, которое вами правит, надо говорить громко, а сказать громко - это значит сказать в книге, все иное - шепот, безделица. (Читатель может посмотреть <Острова в океане> - там Хемингуэй ответил Грегорио, ответил честно и сокрушительно по отношению к Батисте и его банде.) А ты спроси-ка меня про сафари, спроси меня об Африке! В этом деле я любого заткну за пояс>. Ну, я и стал задавать Папе вопросы, на которые может ответить только тот, кто жил в Африке, а я там жил долго, и Папа поначалу сник, но потом стал записывать мои вопросы в свою тетрадочку, а после попросил меня рассказать ему о Западном побережье, и я стал говорить ему про то, как видел со шхуны львов - огромные, гордые, они ходили по песчаному берегу Африки, и это были настоящие львы, а не прирученные ублюдки в Зоо, они с таким достоинством смотрели на нашу шхуну, они действительно были как цари. Папа не очень-то поверил; он, правда, ничего не сказал, он не любил обижать людей, он ведь был сильнее всех, потому что Слово было за ним, но я почувствовал по его глазам, что он мне не верит: львы, которые ходят по берегу океана, среди высоких пальм, по белому песку, теплому и мягкому, и смотрят на тебя такое не каждому дается повидать в своей жизни. Он несколько раз переспросил меня, в каком месте это было, в каком году и в какое время утром или вечером. Назавтра он уехал в Сан-Франсиско ди Паула, копался в своей огромной библиотеке, смотрел справочники по Африке и по львам, а потом сказал мне: <Ты видел такое, что дается немногим, я завидую тому, что ты видел. Я теперь верю, что ты видел это, маленький, значит, так может быть, и я в праве об этом писать>.
(Эй, вы, правдолюбцы! Те, кто критиковал Хемингуэя за то, что он лишен <связи с жизнью>, лишен <корней>! Иные радетели и хранители вкладывают в это понятие один лишь национальный фактор. Тогда все верно, тогда можно размахивать дубиной: разве может американец понять кубинца?! Какое он имеет право писать о человеке другой национальности?! Если же понимать <народность> как объединяющее, а не отчуждающее, тогда Хемингуэй - один из самых народных писателей, ибо он писал лишь о том, что было или <могло быть>. Коли же прятать свою малость за великим термином <народность> - тогда все верно, тогда Хемингуэй <холодный конструктор одной человеческой схемы>.
...На пишущей машинке Папы, которая стоит возле окна в его кубинском музее, - в США, кстати, такого нет - я обратил внимание на клавиш с двумя словами: <Фул фридом>, что значит <полная свобода>. Хемингуэй никогда не менял эту машинку на новую, электрическую, с большими клавишами и типографским шрифтом, потому что там таких двух слов нет - изобрели другие, вроде <пропуск> или <свободный ход>. А он работал, ощущая полную свободу чувства, и ему, видимо, было приятно видеть два слова на каретке: <Фул фридом>. Лишь ощущая полную свободу, писатель становится воистину народным, и не важно, право, какой национальности его герои, на каком они языке говорят, во что одеты, что пьют и с кем спят - все это мелочь и суета, все это вторично и несущественно.)
Грегорио снова улыбнулся:
– Он меня то маленьким называл, то вьехо, и я его называл по-разному: сначала сеньор Хемингуэй, потом дон Эрнесто, а уж после Папа... Я люблю всех называть по-разному - нашего патрона Луиса я зову малышка, иногда бычок или галисиец... Кстати, ты говорил, Хулиан, что бывал у меня на родине, на Канарских островах, в Лас Палмасе... Как там сейчас? Изменился ли город? Как он выглядит?
(Я понял, что Грегорио, вроде Папы, перепроверяет меня и, наверное, немного ревнует, потому что раньше он был один на всем Северном берегу Кубы, кто жил на Канарских островах, а я неосторожно сказал, что прилетал туда три раза, и ездил в горы, и жил на Плайа Инглез, и видел, как моряки дерутся в порту на рассвете - молча и страшно, а вокруг них стоят сутенеры и наблюдают драку, а чуть поодаль, возле грязных провалов ворот, которые уводят в лабиринт трущоб, жмутся мелкие жулики, которые схватят того матроса, которого сшибли кастетом, поволокут его в темень, разденут, оберут деньги и снимут <сейку>, чтобы перепродать наутро индийским купцам.)
– Вообще-то, - ответил я, - Лас Палмас странный город, и сказать, что он нравится мне, - будет неправдой, Грегорио. Очень уж он разделен, будто три разных города в одном: там, где торговый порт, очень пыльно и грязно, - одни пакгаузы, и переулочки вонючие, и домишки облупившиеся, дряхлые, с пыльными или битыми стеклами в окнах; торговый центр полон жучков, того и гляди, обчистят, а вот плайа, где стоят пятизвездочные отели, - это другая сторона косы, - там красиво, и кажется, что нет вокруг ни грязи, ни драк, ни темноты - только пять километров сыпучего белого песка, и если смотреть сверху, то, наверное, этот пляж покажется шпагой, которую стремительно вонзили в синее тело моря.
Грегорио затянулся тобако, легкая ухмылка тронула его красивый рот, и он сказал:
– Я никогда не врал Папе, поэтому, видно, мы с ним так дружили. А что значит не врать другу? Ведь друг никогда не посмеет спросить: где ты пил, с кем спал и кто поставил тебе синяк под глазом. Спрашивать про твое, что принадлежит одному лишь тебе, - это не те вопросы, которые задают друзья. А если они начинают задавать такие вопросы, значит, не такие уж они тебе друзья. Другое дело, коли ты сам решил, поделиться - значит, тебе это надо, значит, ты ищешь помощи, тут друг должен быть рядом. А если он ставит тебе вопросы, на которые неприятно отвечать, значит, он хочет унизить тебя, показать свою над тобою власть - какая уж тут дружба?! Папа всегда чувствовал, если человек говорил ему неправду, но он не доверял чувству, он долго лазал по своей библиотеке, читал, находил в книгах и альбомах подтверждение тому, что человек лгал, и уже после этого отказывался видеть того, кто врал ему, или, если тот все равно приходил, есть и такие наглецы, - Папа становился словно большая ракушка - замыкался в себе и молчал... Помню, он пригласил меня в Перу: там снимали фильм про то, как ловят рыбу. Папа очень ругался с киношниками, они много выдумывали от себя, и поэтому он решил лететь с ними в Перу, чтобы все держать под контролем. Он им каждую мелочь показывал: как крючок привязывать, как леску держать, как рыбу вести на глубине и как подтягивать ее к яхте. Так вот, купил он билеты в Лиму и сказал: <Грегорио, одень пальто>. Я удивился и спросил, зачем надевать пальто, которого у меня, кстати, нет? <Я прошу тебя одеть пальто, - повторил Папа, - мое пальто, черное, длинное, очень красивое. А под этим длинным красивым пальто ты спрячешь пару фляжек с виски. Я тоже надену пальто, только белое, и тоже пронесу с собой две фляжки виски, потому что, как выяснилось, эта дерьмовая авиакомпания не позволяет на борту пить виски, а я не могу летать, если не промочу горло парой хороших глотков>. Мы с Папой пришли в аэропорт, как два контрабандиста, все смотрели на нас со страхом, и Папа сказал, что если спросят, отчего мы надели пальто, надо будет ответить, что нас трясет лихорадка. Я ж говорю - он не умел врать: разве лихорадочных пустят в самолет? Дожидаясь рейса, мы взмокли, как мыши, все волосы слиплись, борода у Папы стала всклокоченной, зато, ми диос, как же нам было хорошо, когда Папа, миссис Мэри и я хлебали виски из наших пузатых фляжек! Папа именно тогда сказал: <Я тебе верю, старик! Я только потому пью с тобой, что верю, и мне спокойно, когда ты рядом. Мне ведь и с врагами приходится пить, а раньше приходилось еще больше! Но это - н у ж н о было, а вот с тобой пить - это в радость>...
– Эй, вьехо!
– крикнул Томас.
– К столу!
Мы спрыгнули с носа нашей шхуны к макине, на которой был накрыт стол: черная фасоль с рисом, жареная рыба и ром, чуть разбавленный сладким сиропом и вдосталь смешанный с лимоном, тонкокожим, сочным - кубинским, одним словом.
– Я не буду есть, Томас, - сказал Грегорио.
– Большое спасибо, все очень вкусно, но я не стану. Я никогда не ем, когда ловлю рыбу, - пояснил он мне, - ведь сытого человека тянет в сон, а на рыбалке нельзя смыкать глаз. Когда мы рыбачили с Папой, я никогда не спал, я все время высматривал рыб, они же хорошо видны с рубки, их чувствуешь поначалу, а уж потом видишь. Папа тоже не ел, когда рыбачил, - он был очень хорошим рыбаком, это правда. Только один раз я не узнал его - это когда он тащил в Перу ту рыбу-меч, которая стала его трофеем, раньше я таких громадин и в глаза не видел. Он часов пять тащил эту агуху, и когда почти подвел ее к лодке, та дрогнула, рванулась, удилище согнулось чуть не пополам, а потом хрустнуло и обломилось. <Старик, скорей, старик!> - закричал тогда Папа, и я впервые в жизни услышал испуг в его голосе. Я остановил машину и бросился к нему. Я увидел испарину на лбу Папы, увидал кровь на руках, все понял, бросился за вторым удилищем и в самый последний момент успел перевязать леску на это, целое, и он снова начал водить агуху, а это была тяжелая работа, до кровавого пота, почти такая же, как у того старика, про которого он писал свою книгу.
– Эрнесто Хемингуэй понимал толк в нашем деле, - согласился патрон Луис.
– Я слышал, как он говорил в Кохимаре седому артисту, который играл роль Старика, про людей нашей профессии. Он говорил по-ихнему, на языке янки, но, когда увлекался, начинал объяснять на кастильяно - разве на другом языке объяснишь, как надо ловить рыбу в Карибах? Хемингуэй - тут Грегорио прав - никогда не дышал ноздрями и был такой же, как все мы, небритый, в шортах, часто - босой. Если б не акцент - кубинский рыбак, да и только.