Грибоедов
Шрифт:
«Необозримою равниной» и день и ночь по «снеговой пустыне» спешил Чацкий на родину, и было перед ним «светло, сине, разнообразно», и что-то виднелось ему впереди; но родина оказалась для него негостеприимна,
Чацкий послужил ферментом благодатного волнения в России; но общество тогда его изгнало, осмеяло его гражданский пафос, а дочь этого общества отвергла его любовь. Он пережил горькую обиду; но если есть утешение в том, что потомство за него заступилось, то это утешение дается ему сполна. Вынесенное им горе от ума, от умного слова и горячего сердца, нашло себе сочувственный отклик среди позднейших русских деятелей, и они приветствуют в Чацком рыцаря слова, человека отважной и честной речи, – как бы ни расценивать националистические моменты его проповеди и как бы ни учитывать элементарность его идеалов и стремлений, которые могли казаться резкими и решительными только на историческом фоне эпохи. Печально то общество, которое слушает одних Молчаливых, то общество, которое молчит, шепчет, болтает, шумит (как Репетилов), но не говорит разумным человеческим словом. В робко-молчаливой и позорно-спокойной среде Чацкий, облекая в свободное слово свободную мысль, говорил; свои желанья он воссылал именно вслух – и за это ему и его духовному творцу воздается неумирающая хвала. Правда, от Чацкого, который горячо и много говорил, но не делал, не мог делать, – от него, быть может, пошло, силой искажения, наше роковое свойство – разобщенность русского слова и русского дела; от Чацкого, быть может, пошли тургеневский Рудин и некрасовский Агарин. Слово, и без своего претворения в дело, одно только слово – несомненная сила; однако ему грозит опасность превратиться в звук. Но во всяком случае, как ни смотреть на последствия Чацкого, нельзя забыть того, кто совершил один из величайших человеческих подвигов, – кто добровольно испил глубокую чашу горя и перенес миллион терзаний на благо мысли, во славу слова.