Грибоедов
Шрифт:
Одинокое произведение Грибоедова, в рамке одного московского дня изобразившее весь уклад старинной жизни, пестрый калейдоскоп и сутолоку людей, в органической связи с сердечной драмой отдельной личности, – эта комедия с избытком содержания не умирает для нашего общества, и навсегда останется ему близок и дорог тот герой, который перенес великое горе от ума и оскорбленного чувства, но, сильный и страстный, не был сломлен толпою своих мучителей и завещал грядущим поколениям свое пламенное слово, свое негодование и все то же благородное горе.
Знаменитая пьеса «держится каким-то особняком в литературе» и, по известному сравнению Гончарова, похожа на столетнего старика, «около которого все, отжив по очереди свою пору, умирают и валятся, а он ходит, бодрый и свежий, между могилами старых и колыбелями новых людей, и никому в голову не приходит, что настанет когда-нибудь и его черед».
Несомненно, этот черед увядания и смерти настал бы и для грибоедовского творения, если бы, прежде
Затем, для бессмертия спасает комедию то, что она – не только общественная сатира и картина нравов. Ведь нравы меняются, и положительные идеалы сатирика-обличителя находят себе, хотя бы и медленное, осуществление. «Горе от ума» потому простерло свою художественную силу далеко за исторические пределы своей эпохи, оно и теперь потому сохраняет свежесть и красоту, что дает не только бытовую, временную страницу, но и, под своей старинной оболочкой, в нарядах и убранстве отжившей моды, хранит своеобразное отражение вечных типов литературы, отвечает на исконные стремления и тревоги человеческого духа. Эту двойную ценность, историческую и общую, имеет комедия Грибоедова.
И первую сторону ее с особенным блеском и редкой осязательностью показал на своей сцене Московский Художественный театр. Он воссоздал орнамент и стильную раму для грибоедовских портретов, дал археологически точный сколок с внешней жизни двадцатых годов. Перед зрителями прошла живая старина во всей характерности своих костюмов, привычек, обстановки; то, что мы видели только на старых изображениях, облеклось в плоть и кровь, задвигалось и заговорило. Это было очень любопытное зрелище, прекрасная человеческая живопись – тем более привлекательная, что относилась она к эпохе, которая и литературно близка нам, и по внешним особенностям своего быта еще не так далеко ушла от нас, чтобы производить впечатление чего-то холодного и незнакомого. Есть особые чары и пленительность в наивной картине такого отжившего, которое еще недавно жило и оставило свои отпечатки, свое теплое дыхание, на родственной современности. Вся эта мебель, уборы, пожелтевшие дагеротипы и даже этот пока еще безмолвный, пока еще «с чувством, с толком, с расстановкой» не читающий Петрушка, невозвратимо вошедший в русскую литературу со своим классическим разодранным локтем и благодаря ему, все эти немые свидетели и пережитки отлетевшей жизни, – все это уже не наше, но еще не чужое, каким является, например, обстановка «Царя Федора». И если бы эти вещи, этот барский дом, лакей с чулком в руке, эти девушки в старомодных прическах, с начесами, жили на полотне, на картине Сомова, а не вели эфемерного и призрачного существования на подмостках сцены, то перед нами было бы воплощенное художественное воспоминание и веял бы дух старой, но не стареющей красоты.
Итак, в эту внешнюю форму вложено содержание, которое определенный момент из жизни русского общества синтетически претворило в сюжет общечеловеческий. Ибо пьеса Грибоедова на свое название комедии имеет, конечно, только историко-литературные права; по существу же она – глубокая трагедия, и роковая невзгода, постигшая Чацкого, представляет собою лишь частичный отзвук мировой судьбы идеализма.
В трибуне московских салонов живут черты Гамлета, который противопоставляет свою неумолкающую критику, свою неугомонную и пытливую думу пошлой непосредственности окружающего мира. Чацкий тоже, как и тоскующий датский принц, должен был сбросить со своих разочарованных глаз пелену мечтаний и увидел жизнь во всей ее низменности и лжи. И Гамлета только потому не ославили безумным, как его русского преемника, что он сам успел и сумел надеть на себя личину сумасшествия. В этой участи ума слыть безумием есть нечто роковое. Об этом на русском языке мог бы многое рассказать Чаадаев…
Правда, в противоположность шекспировскому герою, Чацкий в своем размышлении, в своем осуждении не достигает философской высоты: его мысль летает гораздо ниже, и он, конечно, критик не бытия, а быта, не мира, а только его отдельного, маленького уголка. Но не потому ли именно он и не уходит всецело в тоску, не ограничивается одним бесплодным сарказмом отрицания? Нам известны его положительные требования от жизни, его слово звучит как дело, он борется, и в этой борьбе он напоминает того, кто Гамлету противоположен: в этой борьбе его постигает грустная и смешная участь Дон Кихота. Он щедро тратит свою энергию и энтузиазм, беспечно расточает ценный бисер своих мыслей и речей, и в неестественном цвете раздражения мелкое и второстепенное принимает для него преувеличенные размеры: точно на великанов, обрушивается он на такие ветряные мельницы, как «смешные, бритые, седые подбородки» или фрак, в котором видит даже нечто противное рассудку и стихиям… Но все эти увлечения, вносящие долю комизма в серьезный облик Чацкого, показывают только, что перед нами – живая человеческая личность, а не ходячий ум или воплощенная идея. Чацкий привлекает всею своей пылкой натурой, – не только своим умом, но, как это странно ни звучит, и своими «глупостями», необычайностью своего поведения и словесных выходок. Ибо они – плод его кипучей и напряженной души. В противоположность ему, спокойный, умеренный и аккуратный Молчалин не сделает никакой нелепости; практически рассудительный, своим молчанием он обеспечил себя от смешного и прекрасно держится в обществе. Правда, он потерпел неудачу и должен был уйти из фамусовского дома; но это произошло только потому, что он не предвидел случайности подслушанного разговора, и это произошло тогда, когда он дал волю своему, хотя и мелкому, увлечению Лизой. На гладкой дороге своей карьеры Молчалин встретил временную помеху оттого, что не связал своего чувства, что он проговорился, и это будет для него уроком. Теперь уж он никогда не сломит «безмолвия печати». Он еще глубже поймет, как опасно прерывать молчание, проявлять свое чувство, и подобно тому как пожар много способствовал украшению Москвы, так ночное происшествие в фамусовских сенях сослужит хорошую службу Молчалину, даст новый аргумент в пользу его бессловесного мировоззрения, и Молчалин не пропадет.
От этой сдержанности и благоразумия, к счастью, свободен Чацкий. У него сильный и пылкий темперамент, в нем играют возбужденные нервы, его насмешливость не холодна и безучастна, и, когда он жжет других своим укоризненным словом, он горит и сам. Он – не только взыскательный, но и огорченный. То умное, что проповедует Чацкий, могло бы быть облечено и в иную натуру, в иную психологическую форму; Грибоедов избрал из этих форм самую жизненную и светлую и тем стяжал себе высокую художественную заслугу. Пусть он назвал свое произведение «Горе от ума», но он не смотрел на жизнь, как, например, Эразм Роттердамский, который все дурное в этом мире считал порождением одной только глупости и сам накопил несравненно больше «ума холодных наблюдений», чем «сердца горестных замет». Ум Чацкого – это гораздо больше, чем одна только рассудочная сила: это – вся натура, вся цельная благородная личность. Если бы он был только умный, то, может быть, никакого живого горя и не испытал бы: он страдает не от одного ума, но и от сердца, от чувства. И вот почему он не может молчать даже перед такой неблагодарной аудиторией, как Фамусов и его присные; вот почему он не может быть равнодушен к чужой косности, и слово, которое у него клокочет в груди, неудержимо стремится на уста, изливаясь жгучим потоком.
Наряду с типичными чертами протестующего гражданина Грибоедов вдохнул в Чацкого еще искру яркой индивидуальности, удивительного своеобразия, и это так примечательно, что, фигура литературная, создание творческой фантазии, Чацкий тем не менее похож на некоторых живых людей русской действительности. Литература и жизнь сошлись. Гончаров указывает на его сходство с Герценом и, особенно, с Белинским. У Белинского – «те же мотивы, и тот же тон, и так же он умер, уничтоженный мильоном терзаний, убитый лихорадкой ожидания и не дождавшийся исполнения своих грез, которые теперь уже не грезы больше».
Своеобразие Чацкого, кроме его симпатичной несдержанности, заключается и в том, что ум у него «с сердцем не в ладу». Это сердце у него – ласковое, нежное, горячее, и «каждое биение» в нем «любовью ускоряется». Когда он просит у Софьи ответной любви и хочет разлучить ее с Молчалиным, он ссылается не на преимущества своего ума – он говорит о своей страсти, о чувстве, о пылкости; любовь и вправду делает его сумасшедшим. Его достоинство – в том, что он способен с ума сойти. Он не враг людей: он «весел и чувствителен», вовсе не мизантроп, и в этом отношении не похож на своего близкого родственника, мольеровского Альцеста. Он даже не замечает своей язвительности и с недоумением спрашивает у Софьи:
Послушайте, ужель слова мои все колки И клонятся к чьему-нибудь вреду?И в смехе его больше горечи, чем злобы, и в шутках своих он менее всего походит на полковника Скалозуба (который ведь тоже шутит).
Но хотя язвительный ум Чацкого и его любящее сердце не ладили между собою, они в конце концов нашли себе печальное примирение: им встретился один и тот же соперник, их соединила общая горькая судьба и слила одна невзгода. Чацкий страдает и как гражданин, и как любовник, он оскорблен и в своих общественных идеалах, и в своем чувстве. И самая отчужденность его от Софьи служит лишь роковым проявлением его общего одиночества и сиротства в Москве, в России.