Гроб полковника Недочетова
Шрифт:
И вот, врываясь в нестройный, бестолковый шум, заплескался вдруг, задрожал бабий плач. Острый, режущий — такой, каким в деревнях бабы, обездоленные несчастьем, душу свою успокаивают.
Оторопели на мгновение, стихли гулеваны. Чего это с Королевой Безле? О чем это она разливается? А она перегнулась, подперла голову разлохмаченную толстыми руками, раскачивается из стороны в сторону и плачет, причитает.
— Ой! бедненькие, голубчики!.. Ой, жалко мне, жалко вас!.. Косточки ваши по деревням, по лесам гниют! Ой, не дождались вы отдыха, не дожили… Сколько женских
Прошло первое ошеломление — накинулись на Королеву.
— Перестань, дурища! не порти обедню!
— Да кого ты оплакиваешь, корова?
— Кого тебе жалко? О ком воешь?
Не переставая раскачиваться и плакать, Королева Безле ответила.
— Всех мне жалко… вот тех, кого по дороге растеряли… Подполковника Недочетова… вдову его жалко!.. Всех мне, голубчики, родные мои, жалко!.. Вас жалко… А-а! А-а!
Оставили Королеву Безле. Пьяные это слезы, вино это плачет. И смешался вновь вспыхнувший пьяный гам с плачем, с причитаньями. Пьяную разве уймешь?
Хорунжий гикнул, топнул ногой и, заваливаясь и качаясь, пошел в пляс. Женщины зашлепали в ладоши, завизжали: стали хорунжему пару поддавать. Желтогорячая поерзала, потрясла плечами, выпрыгнула на середину тесной избы и встала против плясуна. Кто–то засвистел, защелкал. Пляшущие дернулись, оторвались от грязного пола и понеслись. Кругом все затопало, завизжало, закружилось…
Было уже поздно. Звездная морозная ночь тихо упала на снежные поля, на елани, на пади, на распадки, на хребты. Звездная ночь была ясной, спокойной, мудрой.
Кичиги стояли высоко и сверкали крестом своим. Самоцветными каменьями переливало Утиное Гнездо и крайняя звезда Сохатого горела ослепительным алмазом.
Голубые тени замерли на снегу, под деревьями, у заборов. Над некоторыми избами вились дымки.
Кое–где краснели огни.
Деревня спала.
И вместе с деревней спал отряд.
Только в этой пятистенной избе шумела жизнь. Но и она стала замирать, когда оттанцевали хорунжий с Желтогорячей (а после них еще кто–то), когда несколько пьяных офицеров свалились на скрипучую хозяйскую кровать, когда в третий раз смененные свечи оплыли и затрещали.
И адъютант, менее других пьяный, почувствовав усталость, увидев, что оборвалось веселье, зевнул, потянулся и сказал.
— Ну, пора отдохнуть!.. Завтра еще один переход. Шагнем — и крышка!
Стали расходиться. Спавших не тревожили — всех, кроме Королевы Безле (наплакалась она, да под плясовую и уснула). Королеву Безле хорунжий пожелал увести к себе.
— Погреюсь я! — пьяно хохотал он. — Эта туша очень мне нравится!..
Но, когда толстую стали расталкивать, когда растормошили ее, согнали ее тяжелый сон — она вдруг вскочила, дико раскрыла глаза, бледная, оплывшая, затряслась, закричала:
— Ой, спасите!.. Спасите! Спасите!..
И долго так кричала она бессмысленно, страшно, дико, пьяно:
— Спасите!..
А когда пришла в себя, жадно пила ледяную воду (постукивая дрожащими зубами по чашке) и ничего толком не могла рассказать.
Пели петухи.
Кичиги были уже совсем высоко.
14. Глава несуразная.
Эта глава — самая несуразная: где же тут расскажешь, как Коврижкинская стая голубою ночью (Кичиги стояли уже высоко) скатилась с хребта, врезалась в спящий белый отряд, откромсала от него добрую половину (а в половине–то этой красильниковцы, истребители, гроб), как смяла хвост отряда (тех, ненадежных), как обожгла внезапностью, огнем, яростью; как захватила добычу?
Где же тут все расскажешь?..
Коврижкин так. и расчитывал: обрушиться на врага внезапно, ночью; обрушиться тогда, когда он забудет о всякой опасности (полковник Шеметов сладко грезил о скорой встрече с самим атаманом; штабные лихо отплясывали и блудили с женщинами!); когда удар будет значителен, крепок — и сокрушит.
Голубая тишина была в деревне разорвана трескотней пулеметов, криками, воем. Голубая ночь вспыхнула частыми, короткими огнями. В голубое спокойствие вторглись крики ярости, отчаянья и дикой, звериной, таежной злобы.
И полковник Шеметов, разбуженный шумом, кинулся, торопливо одевшись, из избы, метнулся, закричал на вестовых. А потом без цели палил из нагана, пока не расстрелял всех патронов. И только тогда пришел в себя, очухался, сообразил.
К нему стянулся офицерский отряд. Но стягиваться уже было поздно: нападавшие обложили отряд с трех сторон и жали его вниз, под угор, на речку.
Коврижкинские бойцы оттеснили хвост отряда. Там побросали винтовки и заорали.
— Братцы!.. Товаришши!! Сдаемси!.. Сдаемси!..
Но в голове, там, где офицеры, где зеленые ящики, где гроб и свежие крепкие лошади, — там их встретил запоздалый, но горячий отпор.
Лохматые, трепанные коврижкинские люди наседали упорно и остервенело на офицеров. Они гибли под частыми, неуемными выстрелами, но лезли слепо, не колеблясь. Они орали бессмысленно, опьянев от крика, от боевого шума, от крови.
Они чуяли смерть — а потому были бесстрашны. Они убивали — и потому были пьяны…
Разве расскажешь по–настоящему — как человек убивает человека? — Не расскажешь. Этого не передашь: вот, взметнув руки, раскинув их (не для последнего ли объятья?), падает убиваемый. Вот, оскалив по–звериному рот, беззвучно рычит человек и с остановившимся взглядом бьет — бьет, чтобы убить.. Вот падают двое, схватившись, сцепившись навсегда.
Разве расскажешь о том, как ожесточается в предсмертном порыве сердце человеческое, как оживают в нем древние, звериные предки?..
Глава эта несуразная. Вот только рассказать о том, как самая упорная борьба завязалась — на удивление Коврижкина и его помощников и его бойцов — у гроба подполковника Недочетова.
Туда устремились красильниковцы с хорунжим Агафоновым, там сгрудились офицеры — и среди них адъютант (Жоржинька, рассудительный, предусмотрительный, хитрый). И сюда же пришлось Коврижкину кинуть крепкую испытанную, надежную силу.