Гром и Молния
Шрифт:
Санька стоял грустный, а Павел Ильич пытался принять безразличный вид. Он чаще, чем обычно, подтягивал локтями своенравные галифе и поправлял вылинявшую пилотку.
— Значит, тебе, Санька, что прислать?
— Книжку.
— Какую же?
— Хорошо бы, дяденька, про птиц, про зверей, про растения. И чтобы картинок побольше.
— Найдем и с картинками. А тебе, Павел Ильич, игрушку, что ли, прислать? Например, заводной мотоцикл?
Павел Ильич пропустил шутку мимо ушей, считая ее неуместной.
— Мне, Глеб Борисович,
— Буду искать потолще.
Последней, с кем распрощался Левашов, была Елена Климентьевна.
Левашов держал в своих ладонях горячую руку Елены Климентьевны, а она не торопила его ни взглядом, ни жестом.
Он сбежал с крыльца и впрыгнул в таратайку, тяжело скрипнувшую рессорами и плетеным кузовом.
Иван Лукьянович натянул вожжи своей огромной ручищей — казалось, ему ничего не стоит порвать их.
— Там, за околицей, на минутку сойду. Попрощаться с товарищем.
Иван Лукьянович понимающе кивнул, нахмурился и сильно дернул вожжи, так что лошадь с места пошла крупной рысью.
Провожающие стояли на крыльце и махали: кто — рукой, кто — пилоткой, кто — голубой косынкой. И только Санька не вытерпел и, сверкая пятками, более черными, чем земля, бросился вдогонку за таратайкой по ее быстрому пыльному следу.
1947
ВТОРОГОДНИК
Прежде всего я увидел золотую лестницу, приставленную к стене напротив.
Лестница вытягивалась, слегка сужаясь, все выше, а затем в фантастическом крутом изломе потянулась по потолку.
И скоро два сияющих шеста, скрепленные такими же ступеньками, повисли где-то над моей головой.
Не знаю, сколько прошло секунд, минут, часов, прежде чем я догадался, что лестницу образовали лучи солнца. Они проникли сквозь щели ставен и оставили на стене свой ослепительный причудливый отпечаток.
Лучи были подобны золотым копьям, пронзившим насквозь темноту. В каждом луче кишмя кишели просвеченные пылинки.
Надо мной склонилась женщина в белой косынке, низко надвинутой на глаза. Чужим, незнакомым голосом я спросил у нее: «Который час?», хотя уместнее было бы спросить: «Какое сегодня число?» Как выяснилось потом, я пролежал без сознания несколько суток подряд.
Последнее, что я помнил, — сверкающий, режущий глаза снег и колючая проволока перед самым лицом.
Резкие тени ложились на снег, и от этого казалось, что проволока вдвое гуще, чем на самом деле.
У меня возникло ощущение, что я лежу очень неудобно, — это была еще не осознанная боль. Едва я попробовал пошевелиться, как тут же затаив дыхание замер, настигнутый внезапной острой болью.
Может быть, я даже собирался встать и пойти, потому что спросил у сестры: «Какой это этаж?», хотя опять-таки уместнее было бы спросить: «Какой это город?»
Выяснилось, что госпиталь находится в моем родном городе, где я жил, учился, и от одного этого вся палата — окна, стены, двери, застекленные наполовину, так что видно было, кто в них заглядывает, — все показалось мне давным-давно виденным, знакомым чуть ли не с детства.
Но особенно знакомыми были ребристые ставни с поперечными щелями.
Во время бомбежек санитары всех нас укладывали на носилки и торопливо несли вниз, в подвал. И, странное дело, в то время, когда меня несли по длинному коридору, а потом по лестнице, я мог поклясться, что уже бывал здесь, что все это хорошо мне знакомо.
Я поделился своими ощущениями с соседом по палате, чернобородым великаном, которому на койке было тесно, как на боковой полке жесткого вагона в поезде.
— Ничего удивительного, — сказал сосед. Он лежал пластом и говорил не шевелясь, не поворачивая головы. — Такое и со мной бывало. Мне и сейчас чудится, что лежу в той самой палате, где лежал в августе. Хотя тот госпиталь был в Калуге, а там теперь немцы…
На операцию, а затем на перевязки нас возили на высоких белых тележках. Однажды перевязочная была переполнена, и меня оставили в коридоре, у окна. На дворе стояла поздняя осень, и мне с тележки хорошо видны были иззябшие клены, наполовину растерявшие оранжево-красную листву. И снова клены эти и высокий кирпичный забор с башенками показались мне знакомыми.
— На какой улице находится госпиталь? — спросил я после перевязки у сестры Танечки.
За много недель я ни разу не видел Танечку без глухого халата, без косынки, низко надвинутой на глаза, так что даже не знал, какие у нее волосы, какой лоб.
— Я ведь нездешняя, точно не знаю. Но кажется, на углу Пролетарской и Московской.
От неожиданности я резко приподнялся на локтях, но боль в ноге быстро меня усмирила.
— Что с тобой, сынок?
Танечка всех, даже моего соседа, называла сынками.
— Так, ничего особенного… В своей школе лежу. Учился в этом самом классе. Только сидел в другом углу, у окна.
Теперь я уже точно знал, куда выходят наши окна и что я увидел бы, подойдя к ним; знал, что перевязочная находится в учительской.
Танечка не удивилась — может быть, не нашла в моих словах ничего особенного; может быть, просто устала после дежурства и ей было не до того.
Я попросил Танечку узнать, не работает ли в госпитале кто-нибудь из школьных служащих. Хоть бы одна знакомая душа объявилась! В родном городе одиночество чувствовалось острее, чем где-нибудь в другом месте.
Танечка не забыла о моей просьбе, и еще до вечернего обхода меня проведал школьный сторож Петрович, который теперь работал истопником.