Гроза двенадцатого года (сборник)
Шрифт:
Да, это было отступление — и не первое… Русские уже не в первый раз отступают, привыкли — Наполеон научил их отступать. О! это хороший учитель, — он научил отступать всю Европу, весь мир — и русские отступают. Отступали после Ульма, отступали после Аустерлица, отступали после Прейсиш-Эйлау. Отступал Кутузов, отступал Багратион, отступали Каменский, Барклай-де-Толли, Буксгевден. Отступают и теперь Бен-нигсен, Платов, Фигнер.
И она, жалкая снежинка этой великой русской армии, тающей от взгляда корсиканца, — и она несется в общем вихре отступления. Стыдом пылают ее бледные щеки, глаза не глядели бы на это бегство — первое в ее жизни. А как они бегут — эти
Что скажет папа, когда узнает о нашем отступлении? Бедный! А он так любил слушать, когда я декламировала ему оду Поспеловой на разбитие маршала Массены Суворовым:
Как буря облака — грядоюОн гонит галлов пред собою…А теперь галлы гонят нас, потому что у нас нет больше Суворова. Как изменилось все со вчерашнего дня: какое хмурое небо, какая угрюмая зелень леса! А вчера такое голубое было небо, и еще голубее казалось оно из-за порохового дыма… А теперь мне видится и на зелени кровь, и в шуме леса мне слышатся стоны раненых, — не тех, что там стонали, в битве, стонали и умирали под копытами лошадей, а тех, что я видела в обозе, на перевязочном пункте… Это они стонут… Какое лицо у казака, что умирал от страшных ран и все стонал: «Не снимайте с меня гайтана — там земля родная, с Дону… Палага на прощанье на гайтан навязала и на шею привесила…» Какой ужасный бред!.. Бедная Палага — не жди вестей от своего друга… А Панин — как он жал мне руку, как благодарил: не на гайтане, говорит, «а в глубине сердца буду носить ваш образ и умру с ним»… Зато и Алкид же был рад, когда увидал меня в обозе, как собака терся своей головой о мое плечо.
«Ты что жалобно чирикаешь, бедненькая птичка? Боишься за свое гнездышко?.. Да, наши кони растопчут его, как топтали вчера людей… Странно! Вчера на перевязочном пункте, содрогаясь от стона раненых, я еще более содрогалась оттого, что слышала, как где-то неподалеку в кустах заливался глупый соловей, словно бы это был наш сад на Каме, где я играла с собаками, а не смертный пункт…»
Впереди какое-то препятствие — и ряды конницы, двигающейся большею частью гуськом, останавливаются. Это плотина на дороге, гать, да такая узкая, что может пропустить только по три всадника в ряд. Передние отряды переправляются, а задние выжидают. Солдаты перекидываются замечаниями.
— Да ты прежде накорми солдата, да тады и веди в дело.
— Знамо, голодному какая война?
— Это точно, какая храбрость у голодного?
— На голодное брюхо и нуля идет, а от сытого брюха отскакивает.
Смеются. Настоящие дети!
— А все провиянтские… пусто б им было!
— Знамо, провиянтские… Не француз нас бьет, а свой брат чиновник.
В стороне от дороги спешились гусары и кучкой уселись около чего-то, рассматривают что-то с большим вниманием. Дурова подъезжает к ним. В средине кружка сидит старый гусар и держит на коленях что-то такое, к чему и приковано внимание всего кружка. Это что-то — черненькая собачонка. Бок у нее перевязан окровавленной тряпкой. Суровые, загорелые лица гусар с нежной любовью и жалостью смотрят на раненое животное.
— Что это, братцы? — спрашивает девушка, тоже спешиваясь.
— Да вот Жучка наша эскадронная отходит.
— Ах, бедненькая! — ранена разве?
— Да, ранил вчера проклятый француз… Семь раз с нами в атаку ходила — целехонька была… Уж мы ее и отгоняли, так нет — вон дядю Пилипенка она на шаг от себя не отпускала, любит ево шибко, — ну, и зашибли ее, — говорил словоохотливый гусарик.
А дядя Пилипенко глаз не спускает с своего дорогого, раненого друга. Руки, загрубелые в битве, никогда не дрожавшие, когда тяжелым палашом мозжили и турецкие, и французские головы, или когда в Италии сплетали этим палашом кровавые лавры Суворову — эти руки теперь дрожат, бережно поддерживая умирающую Жучку. И углы губ дрожат у старого гусара, под седыми бровями блестят слезы на опущенных ресницах.
— А давно она в вашем полку? — спрашивает девушка, у которой при виде слез старого гусара тоже готовы брызнуть слезы.
— Давно уж — самого как есть с походу. Она нам всем как родная была… Дядя Пилипенко за пазухой ее у себя маленькую вынянчил… Уж и любила ж она его!.. Да и мы любили ее — так эскадронной крестницей и звали… Да и отплатила она нам — под Пуятуском наш полк спасла.
— Кто? она?
— Да, Жучка эта самая.
— Каким образом?
— Ночью раз французы совсем было в мешок нас убрали, так Жучка увидала их и сделала тревогу; ну, и спаслись да еще и их погладили маленько… Коли бы не грех, мы бы выпросили ей егорьевский крест — она заслужила его… Когда на дядю Пилипенка надели тады этого Ягорья, так он так и сказал: «Не я, — говорит, — это заслужил, а Жучка».
— А! здравствуйте, Дуров! — раздался вдруг голос за спиною девушки.
Она невольно вздрогнула. Она грустно думала о старом гусаре, который, может быть, в этой Жучке терял единственное дорогое существо — привязанность, которая одна осталась ему в его небогатой теплыми воспоминаниями жизни.
Оглянувшись, Дурова увидела перед собою Грекова и тотчас же почему-то вспомнила, как они с ним когда-то охотились, когда входили с их полком в Землю Донского войска, как она видела тогда странный и тяжелый сов, как убила змею… Наполеона — и что-то вроде краски показалось на ее загорелых щеках, на которых и следа не осталось прежней девической белизны и нежности.
— Что вы тут делаете?
— Да вот бедная собачка умирает от ран — смотрю.
— Эскадронная Жучка, ваше благородие, — пояснил словоохотливый гусар. — Вчера семь раз с нами в атаку ходила, ваше благородие, — хорошая собака.
— Зачем же вы ее пускали?
— Никого не слушалась, ваше благородие… Да она и под Устерлицем в деле была, и под Пултуском, да Бог спас. А теперь — на вот.
Послышалась команда, и спешившиеся гусары должны были садиться на коней. Старый Пилипенко бережно передал собаку на руки другого гусара и, вскочив на седло, снова взял ее к себе. Взвод их двинулся к гати. Девушка стояла задумчивая такая, грустная, провожая глазами отъезжавших гусар, увозивших с собою Жучку… Бедные большие дети!
— Ну что, как ваши дела? — спросил Греков, всматриваясь в своего бывшего спутника, на лице которого, казалось, написано было что-то такое, чего не было прежде, но что такое — этого молодой казак прочесть не мог.
Она молчала, тихо гладя шею своему копю.
— Были вчера на деле? — снова спросил Греков.
— Был.
— Ну и что ж?
— Ничего… занятно… а вот сегодня об Жучке плачу…
И могилу в поле ратном Не лопатой — палашами Жучке вырыли герои…
Напишу такую оду «на смерть Жучки» и пошлю к Державину либо к Карамзину в «Вестник Европы»{10}…
Девушка говорила это как-то нервно, не то с грустью, не то с досадой.
— Дуров, да что с вами? — пристал Греков. — Вчера, говорят, очертя голову лез на верную смерть, вытаскивал других из пекла, а сегодня — то ли он смеется, то ли в самом деле плачет над Жучкой.
— Конечно, плачу над Жучкой.
Греков засмеялся.
— Чудак же вы, я вижу.
— Не чудак я, а я серьезно говорю, что Жучка — герой! Она достойнее наших нынешних полководцев… Жучка целый полк спасла под Пултуском… Никогда еще этого не было, чтоб русских били, а теперь бьют как собак!