Гроза двенадцатого года (сборник)
Шрифт:
— Хорошо, дядечка, сейчас.
— А маменька все о божественном, поди, с этой выжигой разглагольствует?
— Да, они теперь о каком-то „беспятом бесе“ говорят… Ну, прощайте, дядя, — я пришлю Маврушу.
И Ириша, нагнувшись к бакалавру, поцеловала его сзади в плечо, а он, обхватив ее за шею, притянул к себе и поцеловал в лоб.
— Ну, смотри у меня, чтоб голова не болела…
— Не будет, дядечка, — и девушка весело упорхнула.
Оставшись один и выпив залпом принесенного кухаркой со льду игривого квасу, Мерзляков взял со стола небольшую, напечатанную на довольно грубой синеватой бумаге „Неопытную музу“ и, улегшись
Мерзлякову около тридцати лет, но лицо у него такого покроя, что показывает его значительно старее этого возраста. Гладко выбритое, сухощавое, с тонким, хотя приятным и как будто несколько плаксивым разрезом губ, с высокими навесами над глазами, которые как бы искали уединения в тени бровей и выглядывали оттуда зсегда задумчиво — лицо это выдавало мечтателя и меланхолика, с смелою мыслью и робким, нежным сердцем. Прическа, сообразно вкусу того времени, направляла вьющиеся от природы, мелкие каштановые, как у Ирипга, волосы более к стороне лица, чем затылка, и потому голова казалась нечесаною, как голова Байрона. В то время у всех головы казались нечесаными, если не были напудрены.
По временам Мерзляков, закрыв глаза, повторял наизусть какое-нибудь двустишие или четверостишие, как бы смакуя; иногда бормотал одобрительно: „с огоньком, с огоньком девица“; то книга опускалась вместе с рукою на диван, и глаза смотрели куда-то вдаль, через эту стену, принимая выражение не то тоски, не то надежды.
„Анюта… Анюточка… Пленира мок… хоть бы раз в жизни назвал тебя в глаза этим именем, Пленира моя, Анюточка… День и ночь, говорит, готова со мной учиться… только учиться… Нет, высоко ее ножки стоят над моею головой, не досягнуть мне до них… Что я? бакалавр, профессор из деревенских мальчишек!..“
И видится ему гладкая, пустынная степь — это жизнь его. „Ни кустика зеленого, ни деревца высокого. Один-один бедняжечка, как рекрут на часах. Да это ж моя любимая песня — „Среди долины ровныя…“. Этот дуб зеленый — я сам. А Москва этого не знает, хоть и поет мою песню“.
А за стеной, в спальне старушки-матери, слышится: „И как пришли мы, матушка, к Арарат-горе, а на той Арарат-горе ковчег стоит; и видим мы, идет к вам навстречу старичок седенький, идет и Евангелие читает, а позади ево идет бес и горько плачет…“
Ириша между тем, ничего не узнав от дяди о размене пленных, снова пробралась в сад, зашла в самое тенистое место, вынула из-за лифа письмо, гладенько его расправила на коленях и стаяа медленно перечитывать. „Он жив и поправляется… Жив! как страшно звучит это слово, потому что до него стояло — „убито“, „умер…“. Костя мой! милый!.. В виду весьма возможной смерти — ух! ужасно, ужасно! — сообщили друг другу последнюю волю… Идя в битву, он шептал ваше имя и благословлял вас… он умрет с вашим именем на устах“. с этим дорогам именем переступит за порог вечности…»
«Гм… дорогое имя… А как он называет меня — Ириша или Ариша, или Ириночка? — не знаю… А может быть — Ириней, как дядя?»
И девушка сама рассмеялась над этой мыслью… «Ириней… нет, лучше Ириночка…» «Истомин упал с лошади… пал замертво… Нет, нет! Костя жив — Панин ошибся… А кто этот ребенок-герой, этот Дуров? Бедный мальчик! герой… А вот таких девочек не бывает…»
«Спасением своей жизни он обязан образочку… а в образочке чьи-то волосы, русенькие такие, с краснецой… Русенькие с краснецой — смешно…» И Ириша, отделив от головы прядь волос, стала их рассматривать. «Русенькие… а у него черные, как вороново крыло, и брови колесом… а глаза!.. Господи! когда же размен пленных! А если он не выздоровеет? Если б он не был опасно болен, он бы сам напасал…» За минуту перед тем розовое лицо побледнело, слези дрожала на ресницах. Девушка упала на колени и что-то жарко шептала — конечно, молитву, точно Богу только и дела, что слушать влюбленных. Встав с колен, девушка пошла за сиреневые кусты к березе и долго рассматривала вырезанные на ней буквы. Потом снова припала на колени и в порыве умилительной глупости поцеловала землю, «где стояли его ноги». Бедная барышня не знала, что она целовала следы ног не его, а Маврины следы: не далее как сегодня Мавра, срывая сиреневые ветки для выгребанья золы из печки, останавливалась около этой самой березы и, увидев буквы на дереве, решила, что это «заворожено недобрым человеком», и трижды отчуралась от недоброго слова и трижды отплевалась на землю. А эту землю теперь целовали губы девушки, губы, до которых еще ни разу не касались губы взрослого мужчины, кроме дяди Алеши. Так-то всегда бывает с влюбленными.
— Эх ты, мужик необразованный! музлан — так муз-лан и есть!.. Антихрист! какой он антихрист?!
— Вестимо, антихрист; так, люди говорят, и в писании написано.
— Писано! мелом в трубе писано!
Ириша прислушивается — голоса знакомые. «Да это Яков, лакей Хомутовых, с лавочником спорит… О чем это они? Кажется, тоже о Наполеоне…»
— Как там ни писано, а писано… Умные люди сказывают, — настаивает лавочник.
— Умные люди! Что ты умных людей с огурцами, что ли, на рынке купил? — осаживает его Яшка.
— А кто ж он по-вашему, по-лакейскому? Скажи.
— Он выдра — вот кто.
— Какая выдра?
— Ну, выдра — одно слово, и понимай как знаешь.
— Выдра — зверь, дело знамое.
— Знамое, да не совсем… А господа вот что читали в книжках: у них, у французов, была такая царица, Ри-валюцыей звали. Ну, и царствовала она у них долго, и царица она, сказывают, была прежестокая: всем господам головы поснимала, как вон у нас был Емелька Пугачев; а которые господа ушли от казни, и те теперь живут у нас, под защитой, значит, нашего государя.
— Ну, а при чем же тут Наполеон-от? — возражает лавочник, видя, что собравшиеся около его лавки слушатели держат, кажется, больше сторону Яшки, чем его.
— А ты слушай, не перебивай! — авторитетно осаживает его Яшка. — Ну, так, значит, была у них эдаким манером царица Ривалюцыя, а у нее, значит, был сын, да не простой, а выдра стоголовая.
— Как выдра стоголовая?
— Так — выдра, значит, а у этой у самой выдры сто голов.
Слушатели даже ахнули и ближе сдвинулись к Яшке.
— Так эту выдру и называли, значит, исчадие Рива-люцыи, то есть, по-нашему, по-русски — чадо, сын, значит. А как эта стоголовая выдра выросла, она возьми и задуши свою родную мать — Ривалюцыю…
— Ах она подлая! — послышался возглас бабы.
— А ты не лайся, дай слушать, — осаживали бабу.
— Что ж, подлая и есть! родную мать задушить! — стояла на своем баба.
Только теперь начинала догадываться Ирина, в чем дело. Яшка, наслушавшись у господ толков о революции, о том, что во Франции долго «царствовала революция», понял все это буквально и вообразил, что у французов действительно была «царица Революция» и что была она прежестокая царица, рубившая головы господам. Наполеон — «исчадие революции». Ясно, с Яшкиной точки зрения, что у «царицы Ривалюцыи» был сын; а как революцию и самого Наполеона, «задавившего революцию», называли господа «гидрой стоголовой», то понятно, что у Яшки «гидра» превратилась в «выдру».