Гроздья гнева
Шрифт:
— Сколько раз я тебе говорила — перестань. Он, может, и не выжил бы.
— Все-таки я виноват.
— Перестань, — повторила мать. — Ной — он не как все. Может, ему будет хорошо у реки. Может, так лучше. Нам нельзя растравлять себе душу. Место здесь хорошее, а там, глядишь, и работа найдется.
Отец показал на небо:
— Смотри… опять гуси. Большой клин. Ма, а зима будет ранняя.
Она тихо засмеялась:
— Иной раз делаешь что-нибудь, говоришь, а почему, сама не знаешь.
— Вот и Джон, — сказал отец. — Иди, Джон, посиди с нами.
Дядя Джон подошел к ним. Он присел на корточки перед матерью.
— Ничего не добились, — сказал он. — Ни с чем назад приехали. Да! Тебя Эл зовет. Говорит, нужно менять покрышку. На старой всего один слой.
Отец встал:
—
— Вон там, от угла направо. Он говорит, если покрышку не сменить, лопнет камера. — Отец зашагал вдоль палаток, а его глаза следили за громадным клином гусей, пролетавших в небе.
Дядя Джон поднял камешек с земли, скатил его с ладони и опять поднял. Он не смотрел на мать.
— Нет работы, — сказал он.
— Вы еще не все объездили.
— Объявления везде одинаковые.
— А Том, верно, работает. Он еще не возвращался.
Дядя Джон нерешительно проговорил:
— Может, он тоже ушел… как Ной или Конни.
Мать строго посмотрела на него, и взгляд ее тут же смягчился.
— Что знаешь, то знаешь, — сказала она. — Есть такое, в чем никогда не разуверишься. Том получил работу, и к вечеру он придет. Это как бог свят. — Она улыбнулась счастливой улыбкой. — Плохой у меня сын? — сказала она. — Можно мне жаловаться на такого сына?
В лагерь начинали съезжаться легковые машины, грузовики, и мужчины один за другим шли к санитарному корпусу. И каждый нес с собой чистый комбинезон и чистую рубашку.
Мать встрепенулась:
— Джон, пойди разыщи отца. Сходите в лавку. Надо взять бобов, мяса для жаркого… сахару, моркови. И скажи ему, пусть купит чего-нибудь вкусного — все равно чего, только повкуснее. Сегодня… у нас будет вкусный ужин.
Глава двадцать третья
Кочевники, метавшиеся из лагеря в лагерь с одной мыслью — лишь бы найти работу, лишь бы уцелеть, сохранить жизнь, в то же время не забывали и об удовольствиях и находили их, измышляли их сами, жадно тянулись ко всему, что может принести радость. Иной раз поразвлечься удавалось и беседой, а шутки скрашивали жизнь. И так уж повелось, что в придорожных лагерях, вдоль берегов речушек, под смоковницами всегда находился рассказчик, и люди собирались у затухающих костров послушать тех, кто был наделен даром увлекательно рассказывать. Они слушали, и их молчаливое внимание сообщало этим рассказам торжественность.
Я воевал против Джеронимо…
Люди слушали, и в их спокойных глазах отражался свет потухающего костра.
Индейцы — хитрый народ, юркие, как змеи; захочет — так тихо подкрадется, что и не услышишь. Ползет по сухим листьям, а они даже не зашуршат под ним. Попробуй-ка, у тебя так не получится.
Люди слушали и вспоминали, как шуршат под ногами сухие листья.
Наступила осень, все небо в тучах. Разве можно воевать в такое время? В армии всегда все делается шиворот-навыворот. Все козыри в руках, а толку мало. С какой-нибудь сотней индейцев разделаться — и то посылали три полка, не меньше.
Люди слушали, и лица у них были спокойные, вдумчивые. Рассказчики заставляли слушать себя — ритм их речи был торжествен, слова торжественны, потому что этого требовал сам рассказ, и слушатели тоже проникались торжественностью.
Один индеец стал во весь рост на скале, против солнца. И ведь знал, что его отовсюду видно. Раскинул руки и стоит. Нагой, как утречко, а солнце бьет прямо в него. Может, в голове помутилось? Не знаю. Стоит там, руки раскинул в стороны, будто распятие. От нас до него ярдов четыреста. А солдаты… ну что ж, прицелились, лежат, послюнявят палец — пробуют, есть ли ветер; стрелять никому не хочется. Может, он неспроста так стоял. Знал, что мы не будем стрелять. Лежим — курки на взводе, а приклады на плечо не поднимаем. Смотрим на него. Головной убор, перо торчит в волосах. Нам все видно. А сам нагой, как солнышко. Долго мы так лежали, а он хоть бы шевельнулся. Наконец капитан осатанел, кричит: «Стреляйте, мерзавцы, стреляйте!» А мы лежим. «Считаю до пяти. Кто не будет стрелять, того на заметку». Ну что ж… мы подняли винтовки, нехотя, медленно, — и каждый ждет, что кто-нибудь другой
Слушатели кивали, а если пламя костра вспыхивало чуть ярче, оно озаряло их глаза, задумчивые, сосредоточенные.
Против солнца, а руки раскинуты. Казалось — большой, высокий… как бог.
А бывало и так, что кто-нибудь урывал от еды двадцать центов и шел в кино в Мэрисвилл, или Туларе, или Сириз, или Маунтин-Вью. И возвращался в придорожный лагерь, полный впечатлений. И рассказывал, что он видел.
Один молодчик был богатый, а прикинулся бедным, и девушка одна — тоже богатая, а выдала себя за бедную. Вот встретились они в кафетерии.
Зачем?
А я почем знаю, встретились и встретились.
Нет, зачем они прикидывались бедными?
Ну, надоело богатство, вот и прикидывались.
Чепуха!
Хочешь слушать или нет?
Ладно, ладно, давай дальше. Конечно, хочу. Только, будь у меня большие деньги, будь у меня большие деньги, я бы столько свиных отбивных накупил… завалился бы ими с головой, так, чтобы продух пришлось выгрызать. Ну, давай дальше.
Они считают друг дружку бедными. А потом их арестовали и посадили в тюрьму, а выходить на волю они не хотят, потому что каждый боится, как бы другой не узнал про его богатство. А надзиратель думает, что они бедные, и измывается над ними. Ты бы посмотрел на его рожу, когда он все узнал! Чуть удар его не хватил.
А за что их посадили?
Забрали на каком-то митинге. Они сами-то были тут ни при чем, так — случайно там оказались. А пожениться из-за денег ни он, ни она не хотели, в том вся и загвоздка.
Вот сукины дети, с самого начала друг дружку обманывали!
Так получалось, будто они по-хорошему все делали. И обращение у них со всеми ласковое.
А вот я раз видел картину — ну будто это все про меня. Будто моя жизнь, и не только моя, там как-то все было больше, сильнее.
С меня и своего горя хватит. Хочется хоть немножко забыться.
Да… только не веришь тому, что показывают.
А кончается так: они поженились и все друг про дружку узнали, и те, кто над ними измывался, те тоже все узнали. Один молодчик раньше и смотреть на них не хотел, а потом этот богач возьми да и приди к нему в цилиндре, так тот чуть замертво не свалился. А потом показывали хронику, как немецкие солдаты ноги в строю задирают, — вот смеху-то было.
А если находилось хоть немного денег, человек всегда мог выпить. Острые углы стирались, по всему телу разливалось тепло. Исчезало и чувство одиночества, потому что теперь было легко населить свое воображение друзьями, легко отыскать врагов и разделаться с ними. Он сидел у канавы, и ему чудилось, что земля стала мягкая. Неудачи не так терзали, будущее ничем не грозило. И голод не рыскал вокруг, и весь мир был легкий, ласковый, и человеку ничего не стоило одолеть начатый путь. Звезды были совсем близко, и небо ласковое. Смерть — это друг, а сон — брат смерти. Возвращалось прошлое: девушка со стройными ногами танцевала когда-то там, дома… давным-давно… Лошадь… Лошадь и седло. Кожа на седле тисненая. Когда это было? Надо разыскать какую-нибудь девушку, поговорить с ней. Поговорить по-хорошему. Может, и ночь вместе. А здесь тепло. Звезды совсем близко, и печаль и радость тоже так близко одна к другой, что и не отличишь. Хорошо бы остаться пьяным на всю жизнь. Кто говорит, что это плохо? Проповедники? Да ведь у них свое опьянение. Тощие, бесплодные женщины — да откуда им, несчастным, знать? Сторонники постепенных реформ — да они не умеют вгрызаться в жизнь, откуда им знать? Нет… звезды сейчас близкие, хорошие, и я породнился со всем миром. И все в мире свято — все, даже я.