Грозовая степь
Шрифт:
Мы вылезаем из легковушки и мнемся возле нее. Дядя Роберт переводит глаза с бритоголового на нас, и мы какое-то время чувствуем этот неломкий, жесткий взгляд. Но вот глаза чуть сузились, приобрели спокойный блеск, и в излучинах рта легла хитроватая улыбка.
— Мушкетеры уже здесь?
— Здесь! — орем мы хором, подтягивая штаны и выпячивая животы вместо груди.
— Прокатить до увала? — подмигивает совсем уже весело дядя Роберт.
— Прокатить! — орем мы и, не дожидаясь особого приглашения, толкаясь, лезем на заднее сиденье.
Чего-чего, а прокатиться — хлебом не корми. И хотя договариваемся только до увала, на самом деле спокойненько его проезжаем.
— Проехали, нет, увал?
Увал-то? — будто не зная, крутит головой дядя Вася. — Кто его знает. Надо у ребятишек спросить.
Мы вздыхаем:
— Проехали.
И чего так быстро его проезжаешь на машине? А пешком идешь, идешь!
— Ну что ж, прыгайте, зайчики, — смеется дядя Роберт, когда машина останавливается.
Мы горохом высыпаем из легковушки.
— Оружие есть? — спрашивает дядя Роберт.
— Есть! — показываем мы резину, уже разделенную и разрезанную на полосы для рогаток.
Дядя Роберт с самым серьезным видом осматривает резину.
— Это еще половина дела, — говорит он и вылезает из машины.
Гурьбой направляемся в березовый колок у дороги.
В березках тихо, солнце золотистой пряжей процеживается сквозь светло-зеленую листву и пятнами лежит на мягкой траве. Воздух здесь теплый, пахучий, настоянный на распаренном березовом листе.
— Вениками пахнет, — улыбается дядя Роберт, снимает фуражку и глубоко дышит всей грудью.
Он останавливается и, запрокинув голову, долго глядит на верхушки берез, на белые легкие облачка в высоком небе и с грустинкой говорит:
— Хорошо же вам, мальчишки!
Конечно, хорошо. Кто говорит — плохо?
Мы выбираем рогульки и мастерим рогатки. Потом бьем по цели — по консервной банке. Мажем безбожно, а дядя Роберт попадает.
— Вот как надо! — смеется он. — Мазилы. Тренируйтесь. Красноармейцами станете — метко стрелять потребуется.
Рогатку, которую он сам сделал, отдает Федьке, и тот сияет как начищенный самовар.
— Воробьев бейте, — наказывает на прощание дядя Роберт. — Скворцов не трогайте. Скворец — полезная птица, а воробьи — плуты. Воришки мелкие.
Провожаем его до машины.
— Коммунистический привет! — машет он нам из легковушки.
— Привет! — откликаемся мы и долго стоим в облаке пыли. Потом версты четыре топаем назад.
Прокатились!
Глава двенадцатая
Через неделю на бюро райкома отцу влепили выговор. Отец был еще болен, но уже ходил.
Вернулся с улыбкой на осунувшемся бледном лице, возбужденный.
— Пропарили, брат, меня! Сам Эйхе парил! А то — «партбилет на стол». Нет, шутишь! Выговор, конечно, по заслугам: охрана райкома была плохо налажена. И продавца прохлопали. Птица, видать.
Отец сильно ослаб и подолгу лежал у окна. Было непривычно видеть его дома и таким беспомощным.
Правда, и до отравления он болел. С ним бывали приступы лихорадки, которую он подцепил на Кавказе в гражданскую войну. Когда начинался приступ, он бывал беспомощным и валился с ног, а мы с дедом тащили на него всё, что было у нас теплого: и пальто мое, и отцовский полушубок из собачин, и дедов тулуп, а ему все было холодно, и руки его были ледяные. Трясло его так, что он лязгал зубами, будто совсем голый лежит на снегу.
«Эскадро-о-он!» — хрипел он в беспамятстве и судорожно шарил рукой по боку, ища эфес шашки.
Когда лихорадка переставала трепать, холодный пот ручьями лил по его желтому, осунувшемуся лицу. Отец пил хину, плевался и вполголоса, чтобы не слышал я, ругался.
После приступа он вставал страшный и какой-то чужой. Его пошатывало. Вялыми движениями вздрагивающих рук, обычно сильных, как кузнечные клещи, он долго застегивал командирский ремень на гимнастерке. И только тогда, когда привычно проверял барабан нагана, руки вновь приобретали цепкость и силу.
«Погодил бы чуток», — говорил дед.
«Не время», — ворохнув нездорово-желтыми белками, отвечал отец, совал наган в карман и уходил в ночь. Раскулачивать.
А теперь вот уже давно лежит отец дома и никуда не ходит.
Лежит и читает.
О той или иной книге он прямо и резко выражает свое мнение. Прочел «Тараса Бульбу», похвалил: «Вот это книжка! Всем книжкам книжка!» А когда я рассказал ему про «Айвенго», который потряс нас с Федькой своими рыцарскими подвигами, то отец охладил меня: «Шелуха. Короли там и прочие господа. И писать об них нечего. Вот Тарас Бульба — это да! За свою родину, за народ бился. Как это он на костре сказал, что, мол, нет товарищества крепче, чем русское, и силы нет сильнее. Вот!»
— Слушай, Ленька, — позвал он раз меня, — какие слова сказал немецкий поэт Гёте. Вот:
Лишь тот достоин жизни и свободы,Кто каждый день за них идет на бой!А?! Здорово? Вот черт! Каждый день идет за них на бой. «Фауст» называется книжечка.
Отец повертел ее, полистал.
— Это мне Надежда Федоровна прочесть велела, карандашиком тут подчеркнула. По правде сказать, скучная книжка, не стал я ее читать. Чертовщина тут всякая, религия и прочая поповщина. А вот слова эти правильные. — И снова с удовольствием повторил:
Лишь тот достоин жизни и свободы,Кто каждый день за них идет на бой!Это ты запомни! Правильные слова. Книга, она многому научит. А писатели — народ башковитый. Я, знаешь, первый раз когда книжку прочитал, то подумал: «Как это он все подслушал, подглядел? Вот, думаю, проныра мужик».
Отец помолчал, потом улыбнулся, что-то вспомнив.
— Помнишь, ездил я в прошлый раз в Новосибирск, на пленум? Собрали нас всех, секретарей райкомов, ну и как-то раз после заседания Эйхе и спрашивает: «А как у вас, товарищи секретари, насчет общего образования? Не политического, а общего?» Ну, а какое у нас образование! У кого две, у кого три группы да коридор. Человека четыре только с гимназией нашлось. У большинства ликбез или курсы какие. Вот и вся грамота. Спрашивает Роберт Индрикович: «Литературой художественной интересуетесь?» — «Интересуемся, говорим, как же!» Бодро так отвечаем. «А кто, спрашивает, например, книгу «Чапаев» написал?» Тут секретарь Солонешинского района и выскочил. «Пушкин, кричит, написал! Александр Сергеевич!» И гордо так смотрит на всех. Вот какой, мол, я! Гляжу, Эйхе улыбнулся в усы и опять спрашивает: «А кто еще что скажет?» Грешным делом, я вылез. Промахнулся, думаю, солонешинский секретарь. Горький, поди, накатал эту книжку про Чапаева. Ну и ляпнул: «Максим Горький!» Посмотрел Эйхе на меня и говорит: «Ну вот это уже ближе к истине хотя бы по времени. Потому что Пушкина убили за пятьдесят лет до рождения Чапаева, а Максим Горький все же современник Чапаева». В общем, я тоже пальцем в небо угадал. Оказывается, книжку про Чапаева написал Фурманов, комиссар чапаевский. Вот ведь и фамилие я это слыхал, когда Колчака били. Геройский комиссар был, скажу тебе!