Грудь
Шрифт:
«Слабохарактерный?» написал я Артуру в первом варианте, продиктованном Клэр спустя несколько секунд после того, как она прочитала мне их послание. — «Отчего же, ведь твой раскатисный смех только лишь свидетельствует о твоем вполне земном характере и жизненной силе. Это я слабохарактерный — иначе бы мы с тобой посмеялись вместе. Я не в состоянии оценить всю безмерную комичность этой ситуации только потому, что я больше Артур Шонбрун, чем ты, ты — тщеславный самовлюбленный элегантный хрен!»
Но что это я? Здесь разве содержится какая-то фундаментальная истина, а, читатель? Или уязвлено мое тщеславие? Или мое «достоинство»? Но тогда почему бы не похохотать вдоволь до колик в животе надо мной? Смех родится глубоко, в самом низу моего тела, у дыннообразного конца, и,
Второй кризис, который грозил свести меня в могилу и который я, кажется, на некоторое время (мне постоянно приходится делать эти оговорки) преодолел, можно назвать кризисом веры. Он произошел ровно месяц спустя после визита Артура, но трудно сказать наверняка, был ли он вызван этим странным событием: я давным-давно подавил ненависть к Артуру Шонбруну за то, что он так меня оскорбил — по крайней мере, я стараюсь этого добиться, и теперь я склонен согласиться с доктором Клингером, что хотя визит Артура, возможно, и ускорил ход событий, то, с чем мне предстояло впоследствии вступить в борьбу, было более или менее неизбежным.
А случилось вот что: я отказался верить, что превратился в грудь. С таким трудом подчинив мои фантазии о сексуальной активности строгому контролю разума, я стал внушать себе, что все случившееся — невозможно. Мужчина не может превратиться в женскую грудь иначе, чем в собственном воображении. Шок от пережитого был настолько сильным, что лишь через шесть месяцев я решился подвергнуть сомнению реальность происшедшего.
— Но позвольте, ничего не произошло — ведь это невозможно!
— Почему невозможно? — спросил доктор Клингер.
— Да вы и сами знаете! Это и ребенку понятно! Потому что это физиологически, и биологически, и анатомически невозможно — вот почему!
— Как же тогда вы объясните свое состояние?
— Это сон! Это сновидение. И шесть месяцев не прошло — это иллюзия. Я сплю. Надо просто проснуться.
— Но вы не спите, мистер Кепеш. И вы знаете, что не спите.
— Не говорите так! Не мучайте меня! Разбудите меня! Хватит! Я хочу проснуться!
В течение многих дней — или, думал я, мгновений, казавшихся в этом кошмаре днями — я изо всех сил пытался проснуться. Ко мне приходила Клэр, приходил мой отец, приходил мистер Брукс — иногда по утрам он просто похлопывал меня по соску, чтобы разбудить. Пробудившись, я в первые мгновения представлял, что бодрствую и что я огромная женская грудь, но потом с ужасом понимал, что пробудился не от сна, а от сна в моем кошмарном сне и что я был по-прежнему Дэвид Алан Кепеш, спящий. Это же сон! Прекратите меня мучить! Разбудите меня! Я выл и проклинал моих тюремщиков, хотя, конечно, если это и был сон, то я проклинал тюремщиков, которых сам и выдумал. И все же я проклинал их всех: Клэр, ты холодная бесчувственная сука! Отец, дурень бестолковый! Мистер Брукс, садист-педрила! Клингер, лжец проклятый! Гордон, безмозглый дурак! Я проклинал зрителей на амфитеатре, который я вообразил за стеной. Я проклинал телемехаников с телестанции, которую я вообразил — ах, любопытные носы, бессердечные любопытные твари! — и так далее. Наконец, боясь, что моя расстроенная нервная система не выдержит зверского напряжения этой психической атаки (да, именно так я и заставил их выражаться), они решили дать мне сильный транквилизатор. О, как я выл тогда!
— Уроды! Преступники! Негодяи! — орал я, погружаясь в волны наркотического расслабления, когда они волокли меня, барахтающегося и вопящего, из моей темной камеры в каземат еще более темный, в абсолютную тьму, и заковывали в тяжкие оковы…
Очнувшись, я впервые сознал, что сошел с ума. Я не спал. Я был сумасшедшим. И не будет никакого чудесного «пробуждения», этот кошмар не исчезнет, и я утром не вскочу с постели, и не пойду чистить зубы, и не вырулю на лонг-айлендскую автостраду, и не помчусь в университет; если что и случится (и я молил Бога, что что-то обязательно должно случиться и что я не совсем безнадежный), то это будет долгий путь обратно, медленное выздоровление, обретение вновь былого душевного здоровья. И конечно же, первым,
И теперь я себе представить не мог, как и отчего я умудрился повредиться умом. Вспомнить, что предшествовало этому абсолютному шизофреническому коллапсу, я был не в состоянии, но моя новая гипотеза тем не опровергалась, ибо что бы ни послужило причиной моего умственного расстройства, эта причина, видимо, была настолько ужасающей, что я был вынужден вычеркнуть ее из памяти. Так может быть, я просто нахожусь сейчас в палате сумасшедшего дома, пребывая в глубоко бредовом состоянии? То, что я неспособен ни видеть, ни различать вкусы и запахи, едва слышу, не владею своим телом и разговариваю с окружающими так, словно мои голосовые связки погребены глубоко в жировой массе моего тела, — разве подобные симптомы совсем неизвестны современной психиатрии?
Но, рассуждал я, если все обстоит именно так, почему же тогда доктор Клингер — а то, что это именно доктор Клингер, я не сомневаюсь: должен же я не сомневаться хоть в чем — то, если уж я решил найти точку опоры, и я верил в его выговор с легким акцентом, в его прямоту и простецкое чувство юмора как в доказательство того, что по крайней мере он — это реально… Так вот, почему же тогда доктор Клингер настаивает, что мое выздоровление зависит от умения сохранять присутствие духа, несмотря на весь кошмар случившегося, и что путь к этому выздоровлению лежит через отказ от моего прошлого самоощущения. Ответ был ясен: доктор Клингер говорил совсем не то. Вследствие своей болезни я воспринимал его слова, простые и ясные, каковыми они и были на самом деле, и наделял их смыслом, прямо противоположным тому, какой он в них вкладывал.
Когда он, как обычно после обеда пришел меня проведать, я собрал всю свою знаменитую волю в кулак, набрался решимости и доходчиво рассказал ему о сделанном мной в то утро открытии. Я с радостным облегчением расплакался, все ему поведав: я был слишком возбужден своей речью. Иногда во время лекций в университете слышишь самого себя как бы со стороны: как говоришь ритмическими периодами, с равномерными паузами, заключая свои идеи в красиво построенные фразы, которые распределяешь по точно выверенным абзацам, и бывает трудно поверить, что вот этот обращающийся к аудитории притихших студентов златоуст и песнопевец каких-нибудь полчаса назад задурял им голову невразумительными литературоведческими спекуляциями, облаченными в бессвязные словеса. Теперь представьте себе, как трудно было мне сопоставить свой собственный размеренный голос, свою речь, обращенную к слуху доктора Клингера, с завываниями безумца, задурманенного транквилизаторами, коим я выглядел неделю назад. Если я и сейчас был сумасшедшим — ведь если я все еще женская грудь, значит, я все еще безумен, то я без сомнения один из самых красноречивых и здравомыслящих пациентов моего отделения.
Я сказал:
— Любопытно, визит Артура Шонбруна заставил меня заключить, что я на правильном пути. Как же я мог поверить в то, что Артур придет сюда и расхохочется? Как я мог принять эту вопиющую параноидальную чушь за правду? Вот уже месяц, как я проклинаю его и Дебби, и все это бессмысленно, потому что если и есть кто-нибудь в этом мире, кто способен сохранить самообладание в подобной ситуации, так это — Артур.
— Ему что, чужды простые человеческие слабости, этому ректору?
— Я вам отвечу — да! Ему чужды простые человеческие слабости.
— Ну и ловкач же он в таком случае!
— Нет, он не ловкач, тут как раз все наоборот. Дело в том, что я — безумен. Я все это придумал. Вот и все!
— А как же записка, его записка, на которую вы так лихо ответили? Записка, от которой вы взвились как ужаленный?
— Мои параноические бредни.
— А пластинка?
— О, а вот это — реально. Это в духе Дебби. Да, да, вот теперь я вижу всю разницу между реальным и воображаемым, между бредом сумасшедшего и тем, что на самом деле произошло. О, вон она, разница, уж поверьте мне. Я сошел с ума, но теперь-то я это знаю!