Грустная песня про Ванчукова
Шрифт:
– Ты на комиссию? – спросил женский голос.
– Да, – сказал Ванчуков.
– Заходи.
Кроме открывшей дверь женщины, в комнате за столом сидели двое мужчин; один среднего возраста, другой пожилого. Выражения лиц обоих были далеки от благодушия. Тот, кто средних лет, открыл лежавшую перед ним картонную папку-скоросшиватель и что-то там внимательно читал. Старый же поднял на Ольгерда свиные глазки и попёр с места в карьер.
– Фамилия?
– Ванчуков, – сказал Ванчуков.
– Лет сколько?
– Тринадцать, – Ванчуков смотрел на старого, ощущая, как в нём потихоньку, но неуклонно поднимается волна омерзения при виде этих свиных глаз, низкого лба, одутловатого лица и грязных седоватых волосиков,
– Отец пьёт?
– Нет, мой отец не пьёт.
– Мать пьёт?
– Нет.
– Родители тебя бьют?
– Нет, не бьют.
– На учёте в детской комнате милиции состоишь?..
Ответить Ванчуков не успел. Тот, что помоложе, который читал листки в папке, дотронулся до локтя свинорылого старика и что-то зашептал ему на ухо.
– Ага… – повернувшись, сказал свинорылый молодому и снова повернулся к Ванчукову.
– Учишься как?
– На отлично. Иногда на хорошо, – ответил Ольгерд, ощущая, как предательски мутнеет мир от наливающих глаза невольных, неподконтрольных ему, слёз.
– Зачем на работу устраиваешься?
– Это мне нужно для дальнейшей профессиональной ориентации, – справившись со слезами, сказал Ванчуков фразу, заучить которую его заставил Саша Козак. – Я собираюсь поступать в педагогический или медицинский институт.
– А что делать будешь на работе? – хамовато, как будто ничего и не произошло, продолжил допрос свинорылый.
– Буду работать в операционном блоке медицинской экспериментальной лаборатории, – Ванчуков успокоился и смотрел на свинорылого как на какую-то аскариду в лужице экскрементов. – Готовить инструмент, делать инъекции животным, участвовать в хирургических операциях.
– Хорошо, – скривил подобие улыбки свинорылый, – вот вырастешь и лет через десять нас лечить будешь. «Тебя я лечить не буду…», – со злобой подумал Ванчуков. За свою злобу ему стыдно совсем не было, и от этого – было стыдно.
– Справку выпиши ему, – кивнул старший пожилой женщине, секретарю комиссии.
– Свидетельство о рождении. Сюда давай, – через губу плюнула бездушными словами женщина…
Мясной пирог таял на языке, перекатываясь мелкими прожаренными горошинками сочного фарша и обнимающим язык сдобным вкусом пышного сверху и похрустывающего внизу теста. Ванчуков сосредоточенно жевал, запивая сладким чаем. Готовила Светлан Санна отменно. Впрочем, Ольгерда это не радовало. Он, волей-неволей, сравнивал блюда, которыми теперь любила его угощать Дулина, с материнской стряпнёй, и за мамину еду ему было обидно. Всякий раз, когда случались подобные несуразности, связанные с родителями, ему теперь становилось обидно. Умом Олик понимал, что здесь он ни при чём, а вот сердцем – сердцем согласиться никак не мог.
Один раз, это было в театре, у отца в гардеробной очереди за верхней одеждой почему-то возник конфликт со стоящим впереди мужчиной. Ванчуков не помнил, в чём там было дело; запомнилось лишь, что этот посторонний интеллигентный убелённый сединами мужчина брезгливо повернулся к отцу, сказав: «вы неумный человек». Ольгерд весь внутренне съёжился, ожидая, что мужчина на свой выпад должен как минимум получить пощёчину! Съёжился же Ольгерд не от страха, а от смешанного противоречивого чувства: ему стало обидно, что посторонний человек его отца оскорбил, это с одной стороны. А с другой, он желал, на самом деле – то ему не привиделось, не придумал он после – желал, чтобы отец ответил. Но отец, вместо того чтобы повести себя по-мужски, сдулся и смолчал. Отвёл взгляд.
Тогда Ольгерд в каком-то беспамятстве дёрнул мужчину, годившегося ему в деды, за рукав и, когда тот обернулся, громко, каждое слово чеканя, сказал:
– Сударь, вы – дрянь!
И замолчал. Горло перехватило. Краска хлынула в лицо. Дальше было возможно только одно:
Седовласый что-то зашипел, как раздавленная змея, дёрнулся, демонстративно отвернулся. Отвернуться-то он отвернулся, но возразить ему было нечем. Так один юный мальчик, сам того не поняв, оказался мужчиной более, чем двое трусливых пожилых уже мужчин.
Когда вышли из театра, по пути к метро отец тяжело молчал. Зато раскудахталась мать: «Как ты смеешь так разговаривать с взрослыми людьми?!» Отец понуро шёл чуть в стороне, курил. Не сказал ни слова одобрения в сторону Ванчукова. И то было катастрофой. Только понял это Ванчуков не в тот самый день, а гораздо позже.
В другой раз, когда всей семьёй были в гостях у отцовского приятеля профессора Соломона из «Станкина», за хорошенько уже пьяным столом у взрослых зашёл ностальгический разговор о шестидесятых. Об «оттепели», об интеллигентском воодушевлении, о поэтических вечерах в Политехническом… Отец что-то сказал про поэта Евтушенко, мол, ему до Есенина как пешком до звезды – всего Есенина Сергей Фёдорович знал наизусть, мог декламировать с любого места. Жена Соломона, ехидная брюнетка, скорчила презрительную физию:
– Как вы можете судить о том, чего не знаете? Вы тогда не жили в Москве!
«Не жили в Москве» было сказано так, что единственной реакцией, по мнению Ольгерда, должно было – встать и попрощаться. Немедленно. Беспрекословно. Но отец снова смолчал. Скукожился, будто из него выпустили воздух. Ольгерд, против своей воли ставший свидетелем безобразной сцены, потом, уже дома, спросил Сергея Фёдоровича: «Почему, папа?» Тот сделал вид, что вопроса не расслышал.
Доев кусок пирога, отправив за ним следом ещё половину тульского пряника и допив чай, Олик сполоснул тарелки и кружку под струёй воды, вымыл руки с мылом и отправился в кабинет. Квартира Светлан Санны была на четвёртом, последнем этаже старого, когда-то доходного, дома, стоявшего на возвышении, так что из окна кабинета открывался широкий вид на верхушки деревьев, укутавших зелёной шапкой тенистый Цветной бульвар. Ванчуков с наслаждением распахнул окно, развернул стоявший в углу кабинета рулон резаного ватмана, отделил от него девственно белый лист. Разложил по столу, прижал края пресс-папье, гирьками и книгами, чтобы бумага не сворачивалась; открыл пузырьки с тушью, вооружился плакатным пером и приступил к работе. Писать таблицы действительно оказалось сильно легче, чем рисовать разноцветной тушью графики, пестрящие разными обозначениями и вертикальными отрезками статистических доверительных интервалов. Курить – время от времени – Ванчуков бегал на кухню; у Дулиной было можно. У Дулиной вообще ничего не запрещалось. Саша Козак как-то отпустил в адрес тёщи: «Мировая тётка!» Саша уже месяца два как переехал к Марине и Светлан Санне; жениться пока не поженились, но жили теперь одной семьёй.
Олику всегда было тепло у них в гостях. Светлан Санна отвечала на все вопросы. Однажды, когда он спросил, что это за бородатый мужчина на портрете маслом в гостиной, в ответ получил лекцию на полтора часа: про отца Светланы Александровны Дулиной; про её деда, купца первой гильдии; и про портрет, оказавшийся за авторством ни много ни мало Ильи Ефимовича Репина, бывшего другом деду-купцу. Рассказывала всё это Светлан Санна не потому, что хотела пустить пыль в глаза, а всего лишь затем, что раз вопрос задан и человек, его задавший – твой гость, то и отвечать нужно как следует, не отлынивая. Во время рассказа Светлан Санны Ванчукова время от времени начинала подъедать обидная мысль: почему же собственные родители никогда не рассказывают ему о своём прошлом? Даже когда он пытался спросить…