Грустный танец Фрейлакс
Шрифт:
Там же, в самом начале Соборной, возвышалась белокаменная трехглавая церковь, построенная на пожертвования фабрикантов и судовладельцев в третьем году века. Она пережила кампанию по искоренению мракобесия по непонятному упущению властей, но бесследно канул в небытие отец Симеон, громогласный, жизнелюбивый, добродушный, находивший слова утешения для всех прихожан. Вместе с ним сгинула и его семья. Пришедший вместо него священник был тих и незаметен, с ним рэб уже не вел жарких споров о религии и единстве Бога за рюмкой домашней наливки. И звонкий колокол, отлитый на
Ни мечеть, ни синагога, располагавшиеся на улицах Турецкой и Еврейской, Давид не брал себе за труд запоминать их новые названия, борьбы с культом не пережили. В новом мире не было места религии и вере, кроме веры в коммунистических вождей. И что самое страшное – мир от этого не рухнул.
Синагогу забрали под фабричный клуб в двадцать шестом. Старый раввин Шмуэль умер в тридцать пятом и вместо него никто в Горохов не приехал. После его смерти Давида и стали называть рэбе, наверное, из-за почтенного возраста, в память о прадеде и еще потому, что к этому времени стал он по-настоящему степенен и мудр.
Настолько мудр, что давал советы только тем, кто их спрашивал.
Настолько степенен, что обуздал свой тяжелый, как еврейская судьба, характер и научился общаться с чужими людьми.
Научиться жить в согласии со своими близкими рэбе Давид не успел. Его жена, Анна, после почти тридцати лет не слишком счастливой семейной жизни, ушла от него, забрав пятерых детей, чтобы более не обмолвиться с ним ни словом.
Накопившиеся обиды превратили ее сердце в камень.
Сначала он не понимал, почему все произошло именно так, но из гордости не искал с ней встречи. А, может быть, не из гордости, а зная наперед, что этой встречи не будет. Какая теперь разница?
Дети взрослели без него и писали ему письма. Он отвечал сдержанно, в меру тепло, как и полагается суровому, но справедливому и доброму отцу, не ощущая при этом никаких эмоций. Но время и одиночество изменили его. Это случается редко, но все-таки случается. Однажды он поймал себя на том, что вздрагивает над листом исписанной мелким твердым подчерком бумаги от внезапно нахлынувшей нежности – совершенно чужого для него чувства.
– Здравствуй, дорогая дочка! – писал он, и ощущал, что понимает смысл слова «дорогая» в этом привычном, штампованном выражении.
– Я горжусь тобой, сын! – и чувствовал, что его грудь распирает настоящее чувство гордости за ставшего инженером Михаила.
Иногда, правда очень редко, дети приезжали к нему. И он встречал их – с каждым годом все радушнее и радушнее. Они приезжали, привозя своих детей – его внуков, своих мужей, жен, суету, шум и совершенно ненужные старику гостинцы.
И еще – они привозили ему приветы от его Анны. Но Давид знал, что это ложь. Она не передавала ему ничего – ни пожеланий счастья, ни проклятий. Она не забыла его, но навсегда вычеркнула из своей жизни.
Глаза у нее в тот вечер стали холодными, как зимнее море.
– Ты для меня умер! – сказала она.
Это была не первая ссора. И не тысячная.
На следующий вечер вернувшись домой после работы в мастерских, он не застал никого. Дом был пуст. Двор был пуст.
Мейерсон просидел в обезлюдевшей и сразу же ставшей неуютной комнате несколько часов, не зажигая свет и практически не двигаясь, пестуя свой гнев и физически ощущая котом крадущееся по дому одиночество. Он не стал есть. Не стал читать оставленной на столе записки. Что можно написать тому, кто для тебя уже умер?
Дни шли за днями. Как вода в песок уходили месяцы. Годы медленно тонули в густой, испускающей запах сероводорода грязи лимана, не оставляя на поверхности даже пузырей.
Рэб Давид становился старым, по-настоящему старым. Вечерами, в свете тускловатой лампочки, он водил пальцем по ветхим страницам доставшейся ему по наследству Торы, шевелил губами, складывая в слоги хитро написанные буквы, и с трудом вспоминал слова, которым когда-то учили его дед и отец. Ребенком эта наука давалась ему легче, но так же без труда и забылась.
Он стал общительнее, радушнее, щедрее на слова. Одиночество пробудило в нем интерес к людям и, совершенно неожиданно для себя, старик стал желанным гостем на свадьбах и на похоронах. В этом городе на свадьбах лабухи играли и гопак, и фрейлакс, и сиртаки, и цыганочку. Гости лихо отплясывали, раскрасневшись от жары и водки, со вкусом закусывали, пели нестройно. Рэб, улыбаясь в усы, сидел в уголке, иногда поддерживая беседу. Ему было уютно в подвыпившей, веселой толпе. Для того, чтобы научиться любить людей он должен был остаться один.
После смерти равви Шмуэля, в старый дом Мейерсонов на Шанхае стали захаживать те евреи, кому нужен был совет, утешение или место для молитвы. Выросший безбожником в религиозной семье, Давид делал то, чему научился у пропавшего «без права переписки» православного священника отца Симеона – находил время и слово для каждого пришедшего. А что нужно человеку, который пришел к Богу? Совсем немного – чтобы Бог его выслушал. И иногда – пожалел.
Время не меняет только мертвых.
Некоторое время спустя, Давид Мейерсон, не соблюдавший субботу ни разу после того, как покинул родительский дом, зажег в пустом жилище праздничные свечи.
В июле, днем, солнце на Азове безжалостно. Море ближе к полудню становится теплым, как подогретый бульон. Песок побережья обжигает ступни и дельфины, облюбовавшие залив для своих игрищ, становятся ленивыми и не выпрыгивают из воды. Даже дети, которые выросли у моря и привыкли к иссушающему кожу летнему зною, перебирались в сады, хранящие под густой листвой островки относительной прохлады. Есть страны, в которых это время называют сиеста. Но Мейерсон не знал такого слова и поэтому называл послеполуденную жару часом раздумий. В старости и одиночестве были свои плюсы – он мог себе позволить размышлять сколь угодно долго, и ему было о чем размышлять.