Гулять по воде
Шрифт:
– У нас такого нет.
– Своего хватает, – сердито отвечает Башка, – а чужих понятиев нам не надо.
Студень посмотрел на груду зажигалок и говорит:
– Все равно они на голову больные. Я тут не останусь, лучше дома в тюрьму пойду.
– Волохов, ты тоже домой в тюрьму хочешь? – спрашивает Башка.
– Я? – высовывается из вешалок Аншлаг. – Сначала зарежу кого-нибудь. Чтобы было воспоминание.
– Мне тут тоже не нравится, – говорит Башка.
– Это неправильное место, – отвечает Студень. – И мед у них неправильный.
– И одёжа у них дикая, – добавляет Аншлаг, прикладывая к себе. – Это чего за рысфуфырки на шнурках?
Башка к нему подошел, отобрал тряпку, рассмотрел и говорит:
– Это
А Студень в прилавке порылся и вдруг шлем вытащил. Постучал пальцем – железный, а наверху малый пучок перьев бултыхается, снизу бумажка висит.
– Рома, – говорит, – написано. Какой еще Рома?
Башка у него шлем взял и нахлобучил себе на голову. Подвязки нащечных пластинок у подбородка завязал и совсем на старинного мордобойца стал похож.
– Не Рома, – отвечает, – а Рим. Понимать надо. Римский боевой шлем это.
– А вооружение к нему есть? – жадно спросил Аншлаг и начал перетряхивать все вокруг. – Нет вооружения, – отвечает сам себе. – Жалко.
– Пошли, – говорит Башка, а шлем не снимает. – Есть у нас еще тут дела.
Выбрались втроем на улицу, поглядели снова на варварское побоище и отправились чужие понятия прояснять.
XXVII
Коля на лежанке день-другой полежал, думы тяжкие обдумал, да совсем затосковал, и чувства в устойчивость все никак не приходили после жестоких обмираний над кудеярской историей. А осветленность души вовсе будто сошла, как и не было. От этого Коля еще больше скис и с угодниками общение прекратил, потому что не хотел напрасно их отвлекать от святых дел. Томление духа вконец сталось такое, что вдруг он с лежанки подскочил и пошел невесть куда. В ногах и внутрях беспокойство переплескивает, в голове мечтания култыхаются, а от всего вместе в организме кисло. И все тянет куда-то, в туман да в непонятность.
А весь его род был такой, беспокойный. Еще родитель Коле рассказывал, а родительница подтверждала. Прапрадедушка вот со своим беспокойством по-тогдашнему злобовредно справлялся – ходил в народ, темноту забитую просвещать, а за то его самого в темноту и глубину сибирских руд выправили, да там и успокоился навсегда. Прадедушка далеко его переплюнул – революционным матросом был и мировой пожар разжигал, кровососную власть устанавливал, а после та власть его силой угомонила. А уж дедушка такие дела ворочал, что ни в сказке сказать – реки вспять обворачивал, сухие пустыни в зеленый луг обращал и целые моря высушивал, не то что озеро какое. Да в море подсохшем и утоп от суеты сует. А родителю покойному больше их всех не подвезло. Всю, почитай, жизнь на одном месте просидел, как прислали его в Кудеяр светлой головой трудиться к народному благу. Сперва Щит Родины ковал, а там за сапоги-самобранки пересел. Тогда из дремучих кудеярских лесов совсем никого не выпускали, секреты берегли, а светлых голов подавно в строгости держали. Вот родитель тоже затосковал, закручинился, к зелью приложился, а за это его из тайных лабораторий погнали и из города в деревню отселили. Там он все читал анархического князя Кропоткина и помалу спивался, пока не помер. А беспокойство к Коле перешло и в Дыру его спихнуло.
Да как стал к нему Черный монах приходить, так Коля к вере отеческой склонился и думал: беспокойство его тут, на корнях, решится. А оно вот – заново засвербело и в мечтания повлекло.
Вот идет Коля по околице, суету сует вокруг наблюдает, думает, может, бродяжка повстречается, а с ней разговор завяжется. А только нету нигде бродяжки. Вместо нее Коля узрел кресло на колесах, а в кресле сидит добрый молодец, сажень в плечах, и кирпичи рукой напополам лихо рубит. Как разрубит, другой отколупнет от старой руины и опять его уполовинит. И так без счету, уже гора кирпичных половин возросла рядом. А кирпич все хороший, старинный, от монастыря, видать, растасканный. И молодец сам не прост, а видно, в звании, да значок на пятнистой одежде какой-то особый.
Смотрел на это Коля, засматривался, а потом что-то в голову ему вступило, и говорит:
– Досадно это, что такая могучая сила задаром пропадает.
Добрый молодец к нему голову обернул и неласково отвечает:
– Ничего тут нет могучего, то не сила, а четверть силы. Ступай себе дальше, досадный прохожий, не мешай мне думу думать.
А Коля на это не сдается и спрашивает изумительно:
– Что за дума такая, об которую кирпичи ломаются?
– Вижу, не уйдешь ты подобру-поздорову, досадный прохожий, – отвечает молодец.
– Не уйду, – убеждает Коля, – кирпичей жалко, а из них еще на века строить можно.
Добрый молодец ему говорит недовольно:
– Встать на ноги невмочь мне, пуля вражья хребтину в бою перебила, вот какая у меня дума. А теперь иди себе, сторонний человек, коли интерес утолил.
Коля ему отвечает:
– Человек я тебе не сторонний, а самый что ни есть ближний, так вера отеческая научает. А оттого не могу уйти без утешения тебе.
– Какое ты мне утешение можешь дать, странный человек? – спрашивает добрый молодец.
– А такое, – говорит Коля, – что придет к тебе скоро старичок, видом так себе, а сам в черной монашьей одёже, вот он и выправит твою думу.
Сказал так и дальше пошел. А добрый молодец кирпичи оставил и стал новую думу мысленно рассматривать, про странного прохожего и неведомого старичка.
По пути у Коли из головы обратно нечто выступило, идет и сам не знает, что это такое было и зачем он так сказал. А вдруг видит, что он уже не на околице, а пришел в самое страшное во всем Кудеяре место. Не в овраг Мертвяцкий – то не страх, а полстраха, и не к перекачке заморских мастеров, у тех вовсе кишка тонка; а забрел к самому крематорию, из которого души человеческие живьем вылетали. Коле коптильня была страхолюдна и ужасно невыразима, до самого внутреннего трепыхания, да не как обвычному кудеяровичу. Обвычный кудеярович на трубу крематория ежели взглянет, то и плюнет сейчас. А Коле это мука была, потому как родительница на сем месте вечный покой приняла от изверга. И не знал, где кости родимые лежат-полеживают, и не ведал, была ли родительница к вере отеческой приобщена и можно ль за нее теперь воздыхания приносить. А свечки все равно ставил. И за родителя беспокойного ставил.
Вот шагает он вокруг крематория, все родной дом вспоминает и глаза матушкины, и руки ее теплые. Вдруг память тоже затеплилась и ожила, и преподносит видение, как матушкины руки вешают Коле на шею шнурок, а на шнурке камушек с дыркой. Не то чтоб большой, с яйцо перепелкино, а сам тяжелый и шею к земле согнул. А родительница говорит:
– Носи, сынок, не снимай, это камешек не простой, а святой водой закаленный, молитвой заговоренный. Беспокой с тебя снимет да на месте укоренит, где осесть придется, чтоб не тянуло в неведомый туман, как прародителей твоих. Может, и обойдется, не сгинешь, как они.
Камушек, говорит, ей от бабки Колиной достался, отцовой родительницы, а той от отцовой бабки, которая с революционным матросом всю жизнь промучилась, хоть и по любви с ним под венец шла. Как он пожар мировой распалять стал, так она в богомолье снарядилась, а камушек ей там святые старцы дали, мужний беспокойный пыл остепенять. Только революционный матрос на этот сюрприз ругался и курицыным богом обзывал. А дедушка, который реки обворачивал, в возраст вошедши, тоже на амулет косо смотрел и не носил. И родитель Колин на них во всем равнялся. А Коля сам тайком камень с шеи снял, в руке-то он совсем невесомый оказался, закинул куда-то и в Дыру из родной стороны ушел, а что делал там, мы не знаем.