Гумилев без глянца
Шрифт:
Они переплели руки «стульчиком», и оттого, что я была очень мала ростом, оба они «рыцарски склонялись ко мне» перед каждой очередной лужей, чтоб мне легче было садиться, и так, держа обоих за шеи и почти не слезая всю дорогу, я была доставлена домой, даже не замочив своих новых туфель. <…>
После того, как я поступила в театральную школу, мы стали все реже и реже встречаться. Я была целиком захвачена занятиями и репетициями, и всем тем, что сопутствовало моему страстному увлечению театром. Да и он больше не искал меня [12; 194–198].
Цыганка Нина
Ольга
У нее были коротенькие ноги колесом, одухотворенное лицо, распущенные волосы, огромные блестящие глаза… Говорили, что у нее был роман с Гумилевым когда-то. Она сидела на полу, на подушке с гитарой, и пела. Много я слышала в продолжении моей жизни цыган, но такого замечательного таланта не приходилось больше встречать [12; 177].
Вера Константиновна Лукницкая:
Она была его тайной пристанью в шумном, гневном мире. Он, одержимый, утомленный, рядом с ней – отдыхал. В то тяжелое время ему было легко только у нее. Она, ничего не требуя, всегда нежно и терпеливо успокаивала его и пела ему. Она сочиняла музыку на его стихи, которые он писал на ее коленях, и пела их ему.
В 1923 году Нина Алексеевна Шишкина-Цур-Милен подарила своему близкому другу Павлу Лукницкому часть архива Гумилева и более двух десятков беловых автографов его стихотворений и черновых вариантов. Что-то он писал у нее, что-то приносил. Сохранились в памяти рассказы Лукницкого о его отношениях с Ниной Алексеевной и стихи, написанные ей Лукницким, но поскольку Ахматовой общение это было неприятно вдвойне, то в дневниках Лукницкого почти отсутствуют подробные записи (может быть, вырезаны, выброшены?) о знаменитой певице – цыганке Нине Шишкиной и ее судьбе. Лишь отдельные, обрывочные фразы. <…>
В архиве сохранились надписи на книгах.
На верстке сборника «Жемчуга» издательства «Прометей» (СПБ., 1918):
«Богине из Богинь, Светлейшей из Светлых, Любимейшей из Любимых, Крови моей славянской прост (ой), Огню моей таборной крови, последнему Счастью, последней Славе Нине Шишкиной-Цур-Милен дарю я эти „Жемчуга“.
На «Шатре»:
«Моему старому и верному другу Нине Шишкиной в память стихов и песен.
[16; 236–237].
Ирина Одоевцева
Георгий Викторович Адамович:
Недостаточно было бы сказать, что к Одоевцевой Гумилев благоволил. Он сразу выделил ее из числа других своих «студисток», он обращался преимущественно к ней, если нужно было вспомнить что-нибудь из Пушкина или из Тютчева, он с улыбкой выслушивал ее соображения по поводу прочитанного, дополняя или опровергая их. Не знаю, действовала ли на него «жасминность» ее восемнадцати лет. Но нет сомнения, что он уловил и почувствовал ее одаренность и предугадал то ее творческое своеобразие, которому ни в каких студиях научиться нельзя [1; 341].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Как началась моя дружба с Гумилевым? Но можно ли наши отношения назвать дружбой?
Ведь дружба предполагает равенство. А равенства между нами не было и быть не могло. Я никогда не забывала, что он мой учитель, и он сам никогда не забывал об этом. <…>
В Студии занятия, в отличие от «Живого слова», происходили не вечером, а днем и кончались не позже шести часов.
Только что кончилась лекция Гумилева, и я в вестибюле надевала свою широкополую соломенную шляпу – несмотря на революцию, мы не выходили из дома без шляпы. И даже без перчаток. Перчаток у меня было множество – целые коробки и мешки почти новых, длинных бальных перчаток моей матери, сохранявшихся годами аккуратно, «на всякий случай». И вот, действительно, дождавшихся «случая».
Я перед зеркалом заправляла бант под шляпу и вдруг увидела в рамке зеркала рядом со своим лицом улыбающееся лицо Гумилева.
От удивления я, не оборачиваясь, продолжала смотреть в зеркало на него и на себя, как будто это не наши отражения, а наш общий портрет.
Это, должно быть, длилось только мгновение, но мне показалось, что очень долго.
Лицо Гумилева исчезло из зеркала, и я обернулась.
– Вы, кажется, – спросил он, – живете в конце Бассейной? А я на Преображенской. Нам с вами по дороге, не правда ли?
И не дожидаясь моего ответа, он отворил входную дверь, пропустив меня вперед.
Я иду рядом с Гумилевым. Я думаю только о том, чтобы не споткнуться, не упасть. Мне кажется, что ноги мои невероятно удлинились, будто я, как в детстве, иду на ходулях. Крылья за плечами? Нет, я в тот первый день не чувствовала ни крыльев, ни возможности лететь. Все это было, но потом, не сегодня, не сейчас.
Сейчас – я совершенно потрясена. Это слишком неожиданно. И скорее мучительно.
Гумилев идет со мной рядом, смотрит на меня, говорит со мной, слушает меня.
Впрочем, слушать ему не приходится. Я молчу или односложно отвечаю: «да» и «нет».
Кровь громко стучит в моих ушах, сквозь ее шум доносится глухой голос Гумилева.
– Я несколько раз шел за вами и смотрел вам в затылок. Но вы ни разу не обернулись. Вы, должно быть, не очень нервны и не очень чувствительны. Я – на вашем месте – не мог бы не обернуться.
Я еще более смущаюсь от упрека – поэты нервны и чувствительны, и он бы на моем месте…
– Нет, – говорю я. – Я нервна. Я очень нервна.
И будто в доказательство того, что я действительно очень нервна, руки мои начинают дрожать и я роняю свои тетрадки на тротуар. Тетрадки и листы разлетаются веером у моих ног. Я быстро нагибаюсь за ними и стукаюсь лбом о лоб тоже нагнувшегося Гумилева. Шляпа слетает с моей головы и ложится рядом с тетрадками.
Я стою красная, не в силах пошевельнуться от ужаса и стыда.
Все погибло. И навсегда…
Убежать, не попрощавшись? Но я застыла на месте и бессмысленно слежу за тем, как Гумилев собирает мои записки и аккуратно складывает их. Он счищает пыль с моей шляпы и протягивает ее мне.