Гурджиев. Эссе и размышления о Человеке и его Учении
Шрифт:
— Я семижды доктор, — как-то ночью сказал мне Гурджиев, заканчивая есть суп — а остатки бараньей головы ожидали своей очереди. — В Париже у меня двести учеников, все доктора. — Он посмотрел мне в глаза, и я улыбнулся, соглашаясь с тем, что, как мы оба знали, было явным преувеличением.
У меня нет ни малейшего представления, зачем он говорил подобные вещи, но его бравада никогда не казалась неприятной; напротив, я всегда ожидал его нескрываемого хвастовства, ибо он всегда был мне как дедушка, и роль сопереживающего и одобряющего слушателя была моим скромным вкладом в непостижимую драму, которую он каждый день разыгрывал для своих собственных внутренних целей.
Годы спустя колонка в газете "Encounter",
Ницше — не только скандальный автор, обнаруживший, какое впечатление производит на людей бесстыдство — они годами могут не обращать никакого внимания на глубочайшие идеи автора, зато они обращают мимолетное пораженное внимание, если тот начинает хвастаться… Шоу сделал хвастовство частью своего репертуара, подобно многим комедиантам… Ницше, Шоу, Гурджиев — все они прекрасно знали эту игру, хотя я думаю, Гурджиев принес благодаря ей максимум пользы. Он просто психиатр, действительно исцеляющий пациентов бесстыдным поведениям во всех возможных ситуациях; и его жертвы до сих пор испытывают к нему глубокую любовь…
В эту игру могут играть лишь истинно великие люди. Когда она играется просто последователями Шоу, просто последователями Гурджиева — она заставляет подозревать, что те играют в нее не понарошку, а их потребность в хвастовстве чересчур реальна.
Кроме того, они не должны быть невротиками или слишком взвинченными людьми. Шоу и Гурджиев были подобны сложенному вдвое канату; они могли резвиться, сколько угодно, не причиняя себе ни малейшего вреда.
С детьми у Гурджиева была своя манера поведения. Он говаривал, что в нем заинтересованы только дети младше пяти лет и пожилые люди старше пятидесяти пяти. До пяти лет люди еще не полностью испорчены, а после пятидесяти пяти их эгоизм становится менее активным. Поскольку последние принимались в его салоне как почетные гости, их потчевали горячим кофе, а "старожилам", в особенности наиболее чувствительным женщинам, было порой непросто решить, считать себя внутри или же за пределами круга любимчиков.
Я помню один тест, который он провел со всеми детьми, собравшимися вокруг него — а в толпе, переполнявшей его гостиную в отеле Веллингтон, их нередко бывало двадцать, а то и тридцать. Он предложил им на выбор одну новую хрустящую десятидолларовую банкноту из пачки, лежавшей в хлебной корзине, либо же восемь монет из другой корзины, наполненной старыми серебряными долларами.
Среди наиболее смышленых детей начались интенсивные внутренние подсчеты. Моя собственная дочь, выбравшая серебряные доллары (которые она хранит до сих пор), сделала это, по ее собственным словам, оттого, что знала, что никогда не сможет потратить их, в отличие от банкноты, и, таким образом, у нее навсегда останется память о странном человеке, к которому так были привязаны ее родители и с кем она ощущала необычную, теплую связь, смешанную с тайной и магией.
Как-то среди гостей оказалась женщина-писательница [111] , немалое время проведшая в атмосфере Гурджиева; ее самая известная книга в то время еще не была издана. В тот вечер было много детей, и К., или, как ее называл Гурджиев, "Крокодил", протиснулась поближе к нему, между ним и детьми, на корточках сидящих на полу.
Она только что вернулась из Европы, где принимала участие в помощи перемещенным детям. Чуть не плача, она говорила и говорила о бедных, бездомных детях-сиротах, ее все больше и больше захватывал свой собственный рассказ, выпитый арманьяк дал волю слезам, в то время как дети, что совсем непохоже на детей, сидели все более и более неподвижно.
111
Кэтрин Халми (Kathryn Hulme) — прим. пер.
Гурджиев терпеливо сидел, разрастающаяся сентиментальность становилась все более студенистой, а взрослые начали нетерпеливо и неодобрительно шептаться. Почему Гурджиев не положит этому конец? Почему она не остановится? Что это за чушь?
Наконец рассказ захлебнулся в рыданиях и К. отошла в сторону, хлюпая носом, вытирая слезы, оглядывая остальных, ища у них сочувствия.
— Сегодня, дети — сказал Гурджиев, — вы кое-что узнали. Сегодня вы узнали, как выглядят крокодиловы слезы.
Комната взорвалась от смеха облегчения, и лица детей прояснились.
С поистине дьявольской точностью Гурджиев давал другим имена, такие как Канарейка, Дьякон, Поросенок, в каждом случае определяя характеристику поименованного. Я помню жену одного из его давних последователей — высокую, большегрудую, с мощными плечами, которые увенчивала крошечная головка. — А, — сказал он, увидев ее после долгого отсутствия, — собака на палочке. И вдруг ее увидели именно такой — мопс в бродячем цирке, съежившийся на крохотной платформе на верху шеста.
Однажды за обедом, передавая одно из своих специальных блюд, он сказал, что оно для "Мамы" и жестом указал направление. Блюдо застыло рядом с седоволосой женщиной, самим воплощением материнства.
— Нет, нет! — сказал он, и блюдо перешло к сидящей рядом женщине, черноволосой, одетой в простой черный костюм с ниткой жемчуга, блестящему утонченному редактору одного журнала, которая впервые оказалась за этим столом.
Лишь тем, кто был хорошо с ней знаком, было известно, что всю свою энергию, насколько позволяла ей ее публичная роль, она посвящала уходу за своей второй дочерью, получившей серьезную родовую травму.
Подобные примеры придают особый оттенок тому, как Гурджиев видел окружавших его людей. Я помню одно воскресное утро, когда он согласился, в обмен на какую-то мелкую услугу, позавтракать со мной у него в отеле. Когда я позвонил ему из фойе, он начал припоминать о договоренной встрече, после чего сказал, что немедленно спустится вниз.
Мы отправились в гостиничный ресторан, где за воскресным завтраком скучали лишь несколько постояльцев. Мы сели, и я принялся изучать меню, чтобы найти то, что он мог бы отведать. Наконец, он согласился на копченую сельдь, которую он разделал и ел руками, признав недурной.
Когда он спросил насчет алкоголя, я объяснил, что сегодня воскресенье, и что бары и магазины закрыты до часу дня. Он серьезно выслушал меня, нисколько не настаивая. Вместо этого он встал из-за стола и своей кошачьей походкой вышел из ресторана, через несколько минут вернувшись с большой бутылкой арманьяка, спрятанной под курткой. В ресторан вошли несколько мужчин из нашей группы. Столы и стулья были сдвинуты, между коленями директора наполнялись стаканы и шепотом, чтобы не потревожить непосвященных за соседними столиками, произносились ритуальные тосты. Гурджиев начал сравнивать разные нации с животными.
Англичане были овцами, русские — индюками, помесью, как он сказал, вороны и павлина.
— А итальянцы? — спросил один человек, которому лучше было бы знать наперед, чем все это закончится.
Гурджиев смерил его ледяным взглядом. — Вечно вы все портите своими глупыми вопросами. Вы идиот. Оставьте нас и идите прочь. Вы не имеете права находиться здесь, — и он прогнал несчастного из-за стола.
Позднее, во всех таких случаях, когда ссыльный не возвращался, Гурджиев невинно спрашивал: — Где он… где говорящая машина? Почему он такой дурак, что не идет сюда? Идите, позовите его.