Гвардеец
Шрифт:
– Идем же! Папа сейчас в «Ристалище», а я отпросилась на часик. У нас дома никого нет.
– А мама? – тупо сказал Осетр.
– А мама давно умерла. Когда я еще была маленькой.
В ее словах не ощущалось горести, и он не стал просить прощения за вопрос.
– Идем же скорей! У нас совсем мало времени!
Она вцепилась в его руку горячими пальцами и потащила за собой, и у него не было сил сопротивляться. Ибо ему казалось, что это происходит не с ним. Вернее, с ним, разумеется, но на месте Маруська сейчас была Яна, это она тащила его по коридору «Дорадо» в свою каюту, где не было няни Ани, где
Его протащили сквозь какие-то, к счастью, не колючие кусты, заставили шагнуть на ступеньку.
– Не споткнись!
И он не споткнулся, хотя тут была абсолютная темень. Раз не споткнулся, два не споткнулся, и три, и четыре!.. И еще бы сто раз ощутил свою росомашью ловкость и ночное пространственное чутье, но тут ступеньки закончились.
Звякнул ключ, явственно распахнулась невидимая дверь, его опять куда-то потащили.
«Сейчас тут окажется Макарыч!» – подумал Осетр.
Но Макарыча не оказалось. Невидимая дверь закрылась, отсекая их от улицы, от ступенек, от неба, от всего Заданилья – и как будто отрезая все пути к отступлению, и не оставалось иного выхода, кроме как принять этот навязываемый бой, в котором наверняка не окажется победителя, зато будут двое побежденных. А Маруська уже рвала с него куртку…
– Ну что же ты как неживой! Да господи же боже мой! Рукав за что-то зацепился!
Нет, неправда, он был сейчас никакой не «росомаха», он был крыса тыловая, он слизняк вонючий, и от того, испытанного после «божьей крови» ощущения не оставалось ничего, и все более становилось ясно, что еще несколько мгновений, и все в жизни станет иным, но он не приложит к этому изменению ни капли своей воли…
С треском разошлась липучка на рубашке, и горячие руки скользнули по его груди, потом исчезли, и послышался еще треск, и еще, и скользнули по его груди какие-то тряпки, а потом что-то твердое и упругое, и даже более горячее, чем Маруськины руки, притиснуло его спиной к стене.
– Ну давай же. Давай же! Не стой же истуканом! Горе мое! Ты в первый раз, что ли?
– Да, Яна!
– Я не Яна! Но это не важно!
Он вдруг понял, что это горячее и упругое уже почти принадлежит ему – вот только стоит чуть-чуть шевельнуться, поднять руки и коснуться этого упругого, и падет оцепенение, и налетит новый ураган, и опрокинет их на пол, и опять пойдут трещать липучки на одежде, а потом и одежды на теле не окажется, и тогда случится… НЕПОПРАВИМОЕ! Непоправимое, потому что после этого он никогда не сможет посмотреть в глаза Макарычу и Чинганчгуку, Каблуку и Карабасу, и пьяным хмырям, жаждущим даровой выпивки, и всем мертвякам, и всем черепам, и даже самой Маруське. А главное – он никогда не сможет посмотреть в глаза Яне.
Яне… Янке… Яночке… Янулечке…
Ураган налетел – ураган стыда и жуткой вины за еще неслучившееся.
Он поднял непослушные руки и коснулся горячего и упругого, наткнулся на твердые оттопырки, и где-то в самых глубинах души мелькнуло сожаление о том, что уже никак не могло случиться, но Осетру даже не пришлось сопротивляться ему – сожаление улетело прочь, сменившись тем, что Осетр еще не до конца осознавал, но что миллиарды людей называли любовью. И верностью. По отношению к другой…
И Маруська, в первый момент принявшая прикосновение его рук за
Потому что ее НЕ желали.
– Ты что?
– Я не могу.
– Да ты…
Маруська хотела взвизгнуть от разочарования и обрушиться на несостоявшегося любовника с площадной бранью, к какой приходилось иногда прибегать в «Ристалище», – а может, и оставить на его поганой физиономии несколько красноречивых царапин, – но от замершего во тьме парня шла странная сила, и эта сила лишила Маруську и раздражения и злобы, и осталось только сожаление, что не ее он любит и что никогда ее не будет любить, и никто ее так не будет любить, как мог бы этот парень, если бы не любил другую.
– Жаль, – только и сказала она и принялась прятать то, что всего лишь несколько мгновений назад могло бы стать их общим достоянием. Но не стало и никогда не станет – это было совершенно ясно Маруське и теперь удивляло ее, потому что у нее прежде уже были трое.
Вот так же, впотьмах – только не в коридорчике родного дома, а в кладовой на кухне «Ристалища», на пластиковых мешках с сахарным песком и парленовой крупой. Все там было почти так же – в начале – и совершенно не так же – в конце – и не было только сожаления.
– Ты прости меня, – прошептал парень. – Но я вправду не могу.
«Неужели ты не мужик?» – хотела спросить она. И не спросила, потому что он был мужик, только бесконечно чужой, и потому что стояло за ним нечто, чему она не знала названия, но что ощущала всей своей девичьей душой, жаждущей настоящей любви и настоящего счастья, которого здесь у нее нет и никогда не будет…
И впервые в сердце ее родилась жалость к самой себе, тут же сменившаяся благодарностью к нему за то, что он пробудил в ней это понимание.
– Ладно, – сказала она. – Проехали, Остромир. Ступай, пожалуйста! Дверь и дорогу найдешь? Или проводить?
– Найду. Дверь справа от меня, в трех метрах.
– Тогда ступай! – Маруська еле сдерживалась. – Да ступай же ты!
Похоже, он еще что-то хотел сказать, но не сказал.
Пространство рядом с Маруськой стало чужим и пустым. Дважды скрипнула открывшаяся и закрывшаяся дверь, протопали по ступенькам уверенные шаги, прошуршало кустами, и наступила ватная тишина. А потом завыл ветер в трубе, и в душу пришло ощущение, что несколько мгновений назад она оказалась рядом с чем-то большим и сильным, от которого ей так ничего и не досталось.
И тогда, по-прежнему неведомо от кого прячась в темноте, Маруська громко, в голос, зарыдала.
Глава двадцать шестая
Завтракать Осетр отправился в гостиничный буфет – после случившегося вчера встречаться с Маруськой ему совершенно не хотелось. И вроде бы не виноват ни в чем – скорее, был бы виновен, откликнись на Маруськины желания! – однако душа находилась в расхристанном состоянии. Оказывается, и из жалости можно не быть равнодушным к женщине. Это было открытие. Оказывается, есть любовь, есть равнодушие и есть неравнодушие, которое и не любовь вовсе, но которое тоже способно сидеть занозой в сердце. Черт бы меня побрал!