Халатов и Лилька
Шрифт:
Сказанное отчего-то не понравилось Тамаре Божо.
Странно: Теперь Халатов помнил все, в деталях. Прошлое, начиная с того момента, как он сделал большой глоток вина, словно бы записалось на видеопленку отменного качества, и сейчас медленно прокручивалось, кадр за кадром, ярко и красочно представая в цветах и запахах.
Оказывается, это была безумная горько-медовая неделя. Он бешено совокуплялся с Тамарой, словно мстя ей за что-то. Потом она ласкала его волосы, нежно заглядывая в глаза. Ему было приятно, очень приятно. Потом они, к немалому его изумлению, долго и вдумчиво разговаривали, и логика Тамары стала казаться ему единственной и безупречной. Слов он не помнил, зато отлично помнил свою обескураженность перед ее жестокой правдой. Потом они вкушали что-то до того аппетитное, что при воспоминании об этом сочном мясе, к которому
На этих кадрах ему хотелось задержаться. Он предпочитал позы, которые подчеркивали ее покорность и исключали ее инициативу. И он всегда добивался того, что она начинала стонать, возбуждая его еще больше. «Милый, милый, ах, ах», – ритмично выдыхала она, подстраиваясь под него.
Он даже вспомнил, что в тот момент, когда он любовался ее устало прикрытыми глазами и вздрагивающим от его мощных толчков телом, ему в голову пришла мысль: так овладевать бабой и при этом уважать ее – невозможно. Это два взаимоисключающих пункта. А если все же уважаешь ее – то не за то, что она баба. Уважать можно, например, за логику. Вот именно. Уважение рождается там, где начинается мысль. Природу нельзя уважать; уважают как раз за то, что кому-то удается перестать быть природой, бабой. Человека уважают ровно настолько, насколько в нем реализуются мужские качества: умение рождать мысли. А любят человека в основном за качества женские…
Эта мысль настолько поразила его, что он попытался ее запомнить. Потом его поразило то, при каких обстоятельствах пришла к нему в голову эта глубокая мысль. Вообще за эту неделю его неоднократно сотрясала череда импульсивных прозрений, которых хватило бы на добрый десяток лет. Это знание засело, застряло в нем, отчасти вошло в его духовный состав, но достать его, закрепить и перевести в слова ему так и не удалось. До него, например, тогда же дошло (кажется, в тот момент, когда он мучительно пытался выразить словами едва уловимый запах Тамариной свежести), что роман – это игра в прятки с самим собой; удачный роман – это когда ты так спрятался, что найти себя не удалось, но со стороны видно, где замаскирована твоя убогая пещера. До него вдруг дошло, когда он ласкал грудь Тамары, что Камю был полным кандидом, когда ставил вопрос о самоубийстве, вопрос душераздирающих ощущений, как вопрос мысли. Ни с того ни с сего он рождал прекрасные формулировки: врать – значит брать на себя обязательство играть чужую роль; быть честным – пытаться играть самого себя… Зачатки или обрывки продуктивнейших мыслей просто роились в голове: женщина – альтернатива философии; умные люди всегда печальны, даже когда они искрятся юмором; свобода – это честность, помноженная на объективность и разделенная на… на… Хитроумные и богатые замыслы мерцали на периферии сознания.
Написать роман казалось ему делом элементарным. Один из романов почти слепился в его воображении, заманчиво высвечиваясь оптимистической перспективой. Этот роман почему-то хотелось назвать «Японский пейзаж». Халатов почти летал, распираемый духом творчества.
И он смеялся, впервые наполняясь чувством собственной гениальности.
При этом чем больше он попадал под влияние логики своей подруги, тем более свирепо истязал ее своими ласками.
Первое, что запомнилось ему после пробуждения, было чувство опустошенности и навалившееся непреодолимое желание поспать, воскресить ту сказочную реальность.
И он провалился в сон.
Второй раз Халатов проснулся совершенно обычным человеком, которого угнетало ощущение собственной заурядности. Он был раздавлен, ему казалось, что его подменили. Он с отвращением смотрел на заботливо разложенные Тамарой по углам ручки и листы светоносно белой бумаги.
Ему нечего было сказать внимающему ему миру.
4. Теперь ближе к раю
Халатов продолжал гостить у Тамары, и в душе его укреплялось ощущение неестественности и в то же время фатальности происходящего.
Он чувствовал, что поневоле оказался втянутым в какой-то нечистый духовный эксперимент, смысл которого был еще не вполне ему ясен, но роль, ему предназначенная, никак не могла его устроить. Тамара ни в чем не ограничивала его свободу, никак не стесняла его, но день за днем и час за
Позиция Халатова – не говорить ни да, ни нет – все более и более угнетала его. «Черт знает что», – крутилось у него в мыслях, когда она подавала ему утром славно заваренный и в меру настоявшийся чай. Цейлонский среднелистовой засыпался в пол-литровый фарфоровый чайник, предварительно ошпаренный крутейшим кипятком (полторы средних размеров чайной ложки на чайник, с некоторым тонко прочувствованным недоливом), укрывался специально скроенным пушистым колпаком (роль такого колпака выполняла кошечка, забавно становящаяся беременной всякий раз, когда ее бархатистая шкурка облегала чайник) – и минут через 8-10 вы мирно наслаждаетесь великолепным напитком. Завтрак должен длиться не менее получаса – только тогда незамысловатая чайная церемония доставит вам удовольствие, от которого вы не сможете отказаться потом всю жизнь. При этом выпиваете все до капли, постоянно подливая в полупорожнюю чашку (размер которой – 150–200 граммов) чай, вкус которого становится все более крепко выраженным.
С бутербродами проще. Поджариваете в тостере два-три ломтика (не очень толстых) пышного батона, испеченного из твердых сортов пшеницы, масло (не маргарин, боже вас упаси, и без растительных добавок), сыр сычужный типа «Российский», сырокопченая колбаска на коньяке «Советская», мед или, на худой конец, джем с кислинкой. Вот, пожалуй, и все.
Строго говоря, Халатов не рассматривал свой рецепт маленького утреннего счастья как универсальный, как, скажем, пробежку или вегетарианскую диету, и ему явно недоставало глупости и самоуверенности, чтобы рекомендовать его абсолютно всем с чистым сердцем, однако его не слишком элитный цейлонский вызывал неизменный восторг у редких друзей и случавшихся подруг, среди которых Халатовский чай пользовался репутацией неподражаемого. Хозяин пожимал плечами и считал про себя, что весь секрет заварки чая в том лишь и состоит, чтобы вложить в процесс немного души. А душа в данном случае имеет вполне материальные параметры: это исключительное внимание к скрупулезным технологическим мелочам.
Какая разница, казалось бы, обдали вы крутым кипятком фарфор или нет? Если тщательно обдали – чай «задышит», если нет – будете наслаждаться бурого цвета пойлом, как в лучших домах.
Полторы ложки или чуть больше?
Большая чайная ложка или маленькая?
Разница ощутимая. Вкус на выходе не тот. Не тот – и все. Маленькое утреннее счастье, как и счастье вообще, – это вопрос ощущений.
Каково же было изумление Халатова, когда вдова Подвижника, пившего по утрам исключительно крепкий кофе и помешанного на яйцах всмятку (умело сварить которые – тоже целая наука), освоила его «неподражаемое» искусство за два-три сеанса, ни о чем ни спрашивая и ничего не уточняя, просто внимательно наблюдая за неторопливыми манипуляциями Владимира Андреевича. Переселение душ, да и только.
Халатов пил свой чай с бутербродами и тоскливо думал о том, что ему предлагали, по всей вероятности, на выбор две роли: благодетеля, великодушного и многотерпеливого, или палача. Быть лучше, чем ты есть, или быть собой. Даже еще проще: жертвы или палача. Чья-то проблема странным образом трансформировалась в проблему Халатова: оставаться самим собой (что означало de facto исполнить функции палача) или превратиться в жертву, бездарно издохнуть самому. «Черт знает что», – стонало в душе, пока он прихлебывал свой бесподобный чай, безупречно заваренный палачом Тамарой. Его интимнейший продукт перестал быть его, он все делил с этой женщиной, которая готова была умереть ради него – или без него.
Халатов, как все те из людей, кому от природы дано было горькое счастье с годами совершенствоваться, то есть уметь обходиться без иллюзий и не становиться при этом подлее, – Халатов знал уже, что назначение всех пышных фраз на земле – скрывать пустоту или глупость. А от безобидной глупости до иезуитской подлости – рукой подать. Вот гуляет по миру чьей-то, якобы, легкой рукой пущенное: лучше умереть стоя, чем жить на коленях. И все вокруг готовы прослезиться.
Утрите слезы умиления, господа, и вдумайтесь: для человека с достоинством здесь нет выбора. Это ложная альтернатива. Тот, кто привык жить стоя, с высоко поднятой головой, просто не может жить на коленях; а тот, кто может жить на коленях, просто никогда не жил в полный рост.