Хам
Шрифт:
В низкой и душной избе слышались возгласы удивления, негодования и испуга, вырывавшиеся из тесно сплоченных грудей и из полуоткрытых в глуповатом удивлении или презрительно или задумчиво улыбающихся уст.
— Боже ж мой, боже! Всякого богатства на свете столько, сколько сору в избе, если ее не мести целую неделю. Вот где люди сумасбродствуют, веселятся и грешат. Неужели они никогда ничего не делают, раз им все это приходит в голову? Неужто они не боятся господа бога и нет у них стыда, если могут делать такие вещи. Живи ты хоть сто лет, но если живешь в трудах и беде, то тебе и в голову не придет, что на свете есть такие богатства, чудеса, красота и грехи!
Ой, грехи! Они повергали их в изумление и мутили им головы.
Иногда руки женщин, державшие веретена, и руки мужчин, работавшие топорами и рубанками, опускались; громкому и крикливому голосу рассказывавшей Франки вторили густые вздохи. Авдотья, вытаращив свои умные глаза, освещавшие лицо, похожее на печеное яблоко, поднимала ко лбу свою морщинистую, но еще сильную руку и шептала в смятении мыслей и чувств:
— Во имя отца, и сына, и святого духа… — И ее громкий, свистящий шопот казался шелестом сухих листьев, падавших на глиняный пол избы.
Одна только нищая Марцелла, сидя на земле около скамейки, на которой вытянулась Франка, не возмущалась и не удивлялась и вообще чувствовала себя отлично. Она сидела в красноватой полосе падавшего на нее из печи света, и ее тяжелая квадратная фигура казалась кучей лохмотьев, из которой выглядывала голова, обернутая тряпкой, и виднелся беззубый, в улыбке, рот. В ее умных, выцветших глазах по временам вспыхивал мерцающий огонек, опухшие веки значительно моргали, а хриплый голос, похожий на скрежет пилы, время от времени произносил: «Ну, да, это правда, все правда!»
Только она одна видела, слышала и переживала сама все то, о чем рассказывала Франка. Обе они были существами другой породы, попавшими в среду этих грубых, косных людей, в этот ни о чем не ведающий наивный мир! Только эта уже одряхлевшая и нуждавшаяся в людском покровительстве старуха из лени или просто из боязни не смела щеголять своими знаниями, тогда как молодая, постоянно горевшая жаждой жизни, делала это с сознанием превосходства над окружающими. Если бы она умела, она назвала бы это чувство чувством умственного превосходства. Хотя она и не знала такого выражения, но все-таки питала чувства, вполне соответствующие ему. Это очень льстило ей и увеличивало презрение к этим людям. И ей было очень весело. Возвратившись с вечеринки, она хохотала на всю избу:
— Вот глупые мужики! Вот так скоты! Я говорю им о таких обыкновенных вещах, а они от удивления таращат глаза, точно я им господа бога показываю или же самого чорта! Я среди них точно королева среди пастухов. Но это ничего. Весело! Иногда мне кажется, что я в театре или сама играю на сцене. Ну и темный народ! Ну и скоты же! Куда им до наших городских! Свиней им пасти, да и только.
Павел слушал в мрачном молчании и ее рассказы в избе сестры и веселые насмешки над мужицкой глупостью. Понаслышке он знал, что где-то на свете существуют большие богатства и роскошь, но он совершенно не думал о них — вещах недоступных и нежелательных. Он не жил в нищете, но никогда не жил и в роскоши, а потому вовсе не чувствовал скудости своего питания и не мечтал о сладких лакомствах. Он просто никогда не думал о них, а теперь, когда жена рассказывала ему о пышных квартирах, вкусных обедах, дорогих костюмах и слепящем свете люстр, воображение его не работало, и душа оставалась совершенно чуждой всему этому. Он отмахивался рукой и повторял:
— Вот именно! Бог играет людьми: одного возносит, другого унижает.
Совершенно иначе обстояло дело, когда речь заходила о пирушках, романах, ссорах, преступлениях, — словом, обо всем том, что он называл одним словом: грех. Его так огорчали рассказы обо всем этом Франки, что он или ерзал по скамейке, вздыхая точно от боли, или, опершись локтями о колени, закрывал
— Поганая жизнь, проклятая жизнь! Чтоб такой жизни люди не знали! Чтоб она сквозь землю провалилась!
Иногда, думая так, он видел странные призраки разыгравшегося воображения. Слушая о том, как веселятся люди на загородных каруселях, качелях, танцевальных вечерах и какие во время этих развлечений бывают выпивки, драки, болезни и романы, он вдруг видел перед собою сквозь сомкнутые веки голубую, чистую, тихую воду Немана, какой она бывает в хорошую погоду, а над ней розовую полосу зари или облака, похожие на стадо овец, или стаи ласточек, летающих над белыми кувшинками. По временам ему чудилось воркованье голубей или слышалась песня волн, несся однообразный ласковый шум реки. Тогда он поднимал огорченное лицо, и, когда Франка, вернувшись вместе с ним домой, смеялась до упаду над мужицкой глупостью, он не спорил и не упрекал ее, а старался только склонить к молчанию.
— Тише же, тише! — говорил он. — Я хотел бы, чтобы ты забыла о том, что жила на свете до того, как вошла в эту избу. Вот! Уму никто не научил, а глупостям так повыучивали, что и забыть их не можешь… Но, даст бог, когда-нибудь забудешь…
И он поступал с хохотавшей до упаду Франкой так, как будто она плакала. Он сажал ее возле себя, обнимал и говорил ей ласково, по-отечески:
— Успокойся же, тише, тише! Годзи, дитятко, годзи!
Он не возмущался, не сердился и ни в чем не упрекал ее, но не мог переносить частых вечерниц, на которых она играла самую видную роль, тем более что ему казалось, будто она старалась понравиться Алексею Микуле. Это был самый красивый и умный мужчина во всем селе, и хотя он был женат уже два года, но иногда, ради шутки, любил поиграть с девушками и молодыми замужними женщинами. К Франке он не приставал, наоборот, он насмехался над ней, говоря ей в глаза, что она уже стара и что она может не хвастаться перед ним своей городской премудростью, потому что он еще больше знает, чем она. Но ей он казался как-то более всех похожим на ее прежних знакомых и друзей; при этом, как всегда, высказывая все, что ей взбредет в голову, она говорила громко и не стесняясь, что ей очень нравятся и его высокая фигура и его голубые глаза.
Как-то раз, когда он начал ее дразнить, она бросила ему в лицо горсть сухих вишен, а другой раз, сорвавшись со своего места, села возле него и, сверкая белыми зубами, заглянула ему в лицо. В этот вечер Павел, возвращаясь от Козлюков, так сильно схватил ее за руку, что Франка вскрикнула от боли и стала просить, чтобы он пустил ее. Но он еще крепче сжал ей руку и, не обращая внимания ни на ее жалобы, ни на попытки вырваться, отвел ее в избу, затворил двери, зажег лампу и, снова сжав ей руку, спросил:
— Ты поклялась?
Она никогда не предполагала, чтобы его глаза могли так пламенно гореть и тихий голос мог звучать так грозно.
Несмотря на боль в руке, она загляделась на него, как на радугу.
— Ты поклялась? — спросил он снова.
— Ну так что же? — попробовала она ответить дерзко.
— Ответь! Хучей, слышишь, хучей ответь: ты клялась?
Теперь две синие жилы выступили на его обыкновенно спокойном лбу, а глаза сделались черными и грозно смотрели из-под бровей. Но вместо страха она почувствовала сразу, что в ней воскресает начавшее было угасать влечение к нему. Он опять нравился ей, очень нравился в этом совершенно ином, необыкновенном виде. Это было для нее нечто новое и интересное: это была какая-то сила, которая овладела ею, и страсть, похожая на ту, что огнем горела в ее жилах. Она упала к нему на грудь с криком любви, с бессвязными словами нежности и прильнула губами к его губам. А он так же, как тогда, перед могильным крестом, схватил ее в объятья и прильнул к ней, как пьяница к краю бокала. Потом он спросил ее: