Хам
Шрифт:
— Иисусе, Мария! Богородица Мария! Господи Иисусе! Если бы только могла, то, кажется, убила бы ее, как бешеную собаку!
— Кого? — спросила испуганная нищая.
Франка продолжала шептать:
— Все время стоит она у меня перед глазами и стоит… куда ни повернусь, везде ее вижу… и такая она страшная…
— Кто такой, моя миленькая? Кто же это все стоит у тебя перед глазами?
Франка взглянула на нее с удивлением:
— Да я же сама! — ответила она.
— Во имя отца, и
Франка схватила ее за плечо.
— Ничего ты не знаешь и не понимаешь! — зашептала она. — Я боюсь себя самой… боюсь того, что я сделала с той минуты, когда я через щель видела и слышала, как он просил за меня урядника. Со мною сделалось такое, что больше уже я не могу жить. С тех пор меня что-то грызет, не дает мне спать… пугает… И себя самой я боюсь, и его я боюсь… Теперь я боюсь его еще больше, чем тогда, когда он меня бил… не могу на него глаз поднять… такой стыд!
— Брось ты все это, успокойся! — убеждала нищая. — Уважай его, люби и сиди себе спокойно, как у Христа за пазухой, и все будет хорошо.
Франка отрицательно тряхнула головой.
— Уж я ее знаю! Она, как пьяница; когда трезва, то хорошо, а если напьется, то опять что-нибудь такое сделает…
— Кто? Что ты там городишь, Франка? Кто такой?
— Да я же! — ответила она удивленно и тихо, таким голосом, каким говорят очень больные люди, и стала сетовать:
— Нехорошо мне, моя Марцеллочка, так мне нехорошо, что жить не могу больше… Ну, что за житье мне на этом свете! Связана я и по рукам и по ногам, боюсь, чтобы опять какой-нибудь беды не натворить; боюсь я той жизни, которая ждет меня, и всего я боюсь… Ничего больше я не люблю, ничего уже я не хочу… Будто в могилу меня зарыли…
После минутного раздумья она снова стала жаловаться:
— Так мне нехорошо, моя Марцеллочка, так мне плохо… так меня что-то внутри грызет и сосет…
Она с трудом встала с земли… От реки подул холодный ветер; она вся задрожала.
— Холодно!
— Да, — подтвердила Марцелла, — уже осень… А ты, моя голубушка, мое сокровище, дай мне кусочек сала, а то мне не с чем горячего кушанья сварить.
— Люди говорят, — начала Франка, глядя куда-то вдаль, за реку, — люди говорят, что, когда какой-нибудь человек повесится, будет сильный ветер…
— Да, говорят! — подтвердила Марцелла и продолжала: — может быть, Павел завтра пойдет на реку, так я приду к тебе, моя миленькая…
— А, завтра!
— А сала ты мне дашь?
— Завтра! — повторила Франка и, не говоря ничего больше, пошла домой через чащу бурьяна.
Когда она вошла в избу, Павел сидел на лавке за столом, а маленький Октавиан играл у него на коленях и заливался на всю избу громким смехом.
— Где ты была? — спросил Павел вошедшую Франку.
Она сказала, что сидела за избой и что на дворе подымается сильный ветер.
— Осень… — ответил он, — но это ничего; завтра я на реку пойду, хотя бы волна была большая; теперь можно наловить пропасть рыбы…
Они поужинали при свете лампочки. Франка ела сама и кормила ребенка. Если бы в эту минуту опытный психиатр мог наблюдать глубокую, безнадежную печаль, отражавшуюся в ее глазах, то он, вероятно, понял бы, что ее душа, точно бабочка с помятыми крыльями, судорожно бьется над той границей, которая отделяет сознательность от безумия, ум от помешательства.
Но Павел видел только, что женщина с ребенком на коленях, сидевшая против него, была спокойна, кротка, стыдлива, и он думал, что на следующий день, прежде чем отправиться на реку, он должен помириться с Козлюками и поговорить с ними о Франке.
Вскоре после ужина она отперла синий сундучок, и вынула оттуда крепкую красную тесьму, называемую дзягой. На Франке была грубая юбка, розовый передник да изорванная городская кофта, которую она и перевязала вынутой из сундука тесьмой. Павел не обратил на это никакого внимания. Сидя на постели, он начал раздеваться, готовясь ко сну, и уже стягивал сапоги, когда Франка со спящим Октавианом на руках подошла к нему. Она отрывисто и громко поцеловала ребенка в щеку и положила его возле Павла на кровать.
— Будь милостив к нему так, как ты был ко мне… Он ни в чем не виноват! — прошептала она.
Павел удивился.
— Что ты, одурела, Франка? Разве я его не люблю и не жалею?
Но она, стоя в нескольких шагах от него, поклонилась ему до самой земли так же, как тогда, когда он освободил ее из-под ареста. Так же точно кланялся Павел уряднику, упрашивая его освободить Франку, а потом благодаря. Можно было предположить, что от него она переняла эти поклоны. Павел не сказал ничего больше. Положив голову на подушку, он думал:
«Ей еще стыдно! Она еще не может забыть о том, что сделала. Ну и слава богу! Видно, она уже совсем раскаялась».
И он заснул с этими думами. Он спал и не слышал шума все увеличивавшегося ветра на дворе; не слышал он также, как ночью дверь избы слегка скрипнула.
Рано утром его разбудил шум людских голосов. Беспрестанно повторялось его имя и имя Франки. Он вскочил и в одной полотняной одежде, босой выбежал из избы.
Там, где кончалась изгородь Козлюков, отделенная песчаной, дорогой от кладбищенского лесочка, стояла толпа испуганных мужчин и женщин, говоривших, кричавших, указывавших руками на то место, где среди двух старых сосен возвышался тонкий, высокий крест.