Харроу из Девятого дома
Шрифт:
Порой по вечерам родители требовали от нее повторить какую-то теорему или воссоздать локтевую кость скелета, растертого в пыль. Иногда они велели своему древнему маршалу Круксу сбросить свежий труп с верхнего яруса, чтобы он расплылся пятном внизу, и заставляли ее сплавить кости вслепую, под лужей крови и мяса. Потом вскрывали тело, чтобы посмотреть, хорошо ли она справилась. В любом случае в их одобрении звучало облегчение. Ее способности были товаром, за который они заплатили очень высокую цену.
Крукс рассказывал ей, что когда-то ее родители были другими. Наверное, до того, как они устроили маленький инфантицид. Харроу это мало интересовало: она
Отец был чуть более разговорчив. По вечерам он читал своей маленькой семье: когда проповеди, когда старые семейные письма. Было и еще одно воспоминание: она сидит на трехногой табуретке рядом с матерью, из-за стула отца светит яркий электрический свет, отец монотонно произносит слова, пока прикосновение рыцаря не велит ему остановиться. Харроу поводит плечами в своей черной рясе с капюшоном и вертит в руках крошечные кусочки кости – учится обращаться с ними, вжимает их в свои мягкие ладони, мысленно делит собственное тело на две сотни кусочков-мощей.
А потом все изменилось внезапно и навсегда. Харроу влюбилась.
«Внезапно» – не совсем правильное слово. Процесс был длительным. Харроу медленно подступалась к любви, взламывала ее замки, открывала ворота и прорывалась во внутренние покои.
Ее жизнь была посвящена Запертой гробнице, и то, что покоилось внутри ее, захватило все внимание Харроу с тех пор, как она узнала, что это такое: бесчувственное тело, мирно покоящееся среди лохмотьев и обломков Девятого дома. Ее учили любить императора, который десять тысяч лет назад освободил всех от смерти, которую никто не заслуживал, и воспринимать Гробницу как символ его победы и его заката. Ее родители боялись того, что было заточено в Гробнице. Мерзкие пратетушки поклонялись этому, но опасливо, будто их коллективный страх мог польстить этому и спасти бога. Они никогда не хотели открыть гробницу и заглянуть внутрь. Эти двери открылись когда-то, чтобы занести тело, и откроются снова, только чтобы выпустить его, если будет на то воля рока.
Харроу запрещали входить туда примерно так же, как запрещали подниматься на верхний уровень шахты и колотить молотком по кислородным машинам. Это был бы конец.
Большая часть ее жизни проходила в тишине. Частенько она находила процесс жизни трудным. Утомительным. В худшие дни – нелепым. Теперь воспоминание о произошедшем казалось совсем безвредным и детали потеряли важность. В один очень плохой день – ей казалось, что все ее ненавидят и что ненавидят за дело, кулаки ее были окровавлены, а сердце истерзано. Она написала записку, в которой объясняла причину своего самоубийства, пошла и отперла дверь. Как ни странно, это ее не убило. А все, что ее не убивало, вызывало ее любопытство.
Прошло очень много времени, прежде чем она сумела пересечь порог. Гробница была защищена не хуже самого ада. Но это были ловушки Девятого дома, сделанные из костей и скалящихся черепов, а с костями она научилась обращаться раньше, чем ходить. В конце концов, это просто было весьма полезно с точки зрения образования. Она пересекла пещеру, нашпигованную ловушками, миновала глубокий ров с черной водой – и ловушками, – оказалась на острове (покрытом ловушками), подошла к ледяному мавзолею (с очень глупыми ловушками) и, зайдя внутрь – живой, – посмотрела в открытый гроб, где лежала причина ее появления на свет.
Смерть бога и враг бога оказалась девушкой. Или женщиной. На тот момент Харроу еще не знала разницы, да и пол был просто догадкой. Труп лежал во льду, облаченный в белую сорочку. Руки сжимали покрытый инеем меч. Девушка была красива. Очертания ее мышц казались идеальными. Каждая конечность была воплощением идеала, бескровные стопы с высоким подъемом казались безжизненным симулякром идеальных стоп. Черные заиндевевшие ресницы, лежащие на щеках, были черны идеальной чернотой, а носик казался картинкой, изображающей идеальный нос. Ничто из этого не нарушило бы спокойствие Харроу, если бы не рот, который был совсем не идеален: кривоватый, с ямкой на нижней губе, как будто кто-то осторожно вдавил туда палец. Харроу, которая родилась исключительно для того, чтобы поклоняться этому трупу, полюбила его безумно и яростно – с первого взгляда.
Так что смерть бога стала и ее смертью. Она беззаботно наведывалась в гробницу. Ее родители… обнаружили, что она сделала, какой грех совершила, и отреагировали так, как будто она призналась, что расколотила кислородные машины молотком. Столкнувшись с апокалипсисом, они решили покончить с собой, прежде чем их забрала бы другая смерть. Они даже не рассердились. Спокойно и серьезно, все понимая, ее мать с отцом и рыцарем связали пять петель – одну для Матери, одну для Отца, две для Мортуса, одну для самой Харроу. Они повесились, не дрогнув и не вздохнув. Наверное, было бы гораздо лучше, если бы Харроу висела бы рядом с ними. Было бы лучше, если бы она вползла в гробницу женщины, которую любила, и позволила морозу сделать свое дело.
Но Харрохак – Харроу, которая была двумя сотнями мертвых детей, Харроу, которая любила ту, что не жила уже десять тысяч лет, – Харрохак Нонагесимус невероятно хотела жить. Жизнь слишком дорого обошлась ей, чтобы умирать.
Любовь разделила ее жизнь на две половины: половину до влюбленности и половину после. Она возненавидела сидение в апсиде и гимны. Теперь она слышала странный грохот, прерывающий молитвы верных, далекие удары где-то у себя в голове, которую она отдала кому-то, оказавшемуся вне времени. Она слышала, как открываются и закрываются двери в залах, где ничего не открывалось и не закрывалось, тело ее боялось, а разум ничего не понимал. При всех этих мучениях она вынуждена была сидеть рядом со своим стареющим маршалом Круксом и терпеть, что ее кормят с ложки: он настаивал, что она должна нормально есть. В любое время она могла вскричать: «Это происходит именно так?», услышав что-то, и он ответил бы: «Да, моя госпожа» или «Нет, моя госпожа», и ей полагалось быть довольной.
Это лишило ее покоя. Даже долгими темными днями, которые она проводила в полном одиночестве – в библиотеке или в своей лаборатории, обжигая пальцы о жирный пепел, – она слышала голоса где-то на пределе слуха или видела краем глаза что-то, чего на самом деле не было. Ей казалось, что порой ее ладони сдавливают ее собственное горло, пока перед глазами не начинают мелькать пятна. Она видела свисающие с потолка веревки, она могла забыть, где находится, и вместо результатов утреннего исследования помнить то, чего не происходило.