He is gone
Шрифт:
Когда меня вывели из-под опеки мамок и нянек, король категорически заявил, что в целях большей безопасности его сын должен жить и воспитываться за границей.
На самом деле меня должны были убить, а на моем месте возник бы королевский бастард, Хильдассон. И жить там, пока не перестанет быть заметна разница в возрасте — он был старше года на четыре или пять. Мне тогда было три года, и разница между нами была очевидна. Хильдассона забрали у матери и увезли под опеку Горация. Очередь был за мной. Но тут план старого короля дал сбой. Дело в том, что он поделился своей затеей с шутом. Решил порадовать старика — мол, внука вместо шутовского колпака ждет корона. А старик все рассказал моему отцу. Причина проста. Для дочери его, давно брошенной любовником, вся жизнь
Шут поведал отцу все, поставив единственное условие. Имя, под которым я буду жить, будет напыщенным королевским именем его внука. Странно? Пожалуй, после гибели Хильды старик начал потихоньку трогаться умом. Вскорости он спился и умер.
Отец, при всей своей слабохарактерности, на сей раз действовал быстро и решительно. Те, кто увозил меня, были схвачены и убиты. Они стали первыми жертвами, которые отец принес ради меня, но не последними. А меня увезли в Италию, где я и вырос.
В четырнадцать лет я поступил в Болонский университет — сначала на факультет свободных искусств, потом перешел на медицинский. К тому времени, когда я усердно штудировал естественные науки, отец связался со мной и поведал правду о моем рождении. Он предупредил также, что возвращаться мне опасно — старый король прочно сидел на троне. Так что годы учения для меня растянулись надолго. Я не стал получать диплома, ибо не собирался практиковать — во всяком случае, практиковать в том смысле, в каком это обычно понимают. Отучившись в Болонье и Салерно, я отправился за новыми знаниями, благо средств, выделяемых отцом, хватало на путешествия. Я обучался в Испании, Англии, Польше… в университетах, но не только в них. Пожалуй, частные уроки дали мне больше, чем университетское образование. Я никогда не склонен был идеализировать студенческую жизнь. Мой кузен — да, ею восхищался. Но он воспитывался как принц, и в университете являлся вольнослушателем, а значит, не хлебал тех прелестей, которую выдают на долю тех, кто учится на общих основаниях. Жизнь студента не только жестока («прописка», которую устраивают новичкам, превосходит то, что измысливают в тюремных камерах и солдатских казармах), она груба и грязна. Церемония посвящения в студенты — а она включает публичное оплевывание, в прямом смысле слова — в Саламанке завершается словами: «А теперь корми вшей и подыхай от голода и чесотки — как мы!» И для большинства студентов это было правдой. Однако моего кузена не коснулось.
Он по-прежнему торчал в Виттенберге, под попечением Горация, не предпринимая попыток вернуться на родину. Возможно, эта жизнь пришлась ему по вкусу, потому что иной он не знал. Это можно понять. А вот почему старый король не возвращал его ко двору, я понять не мог. Все еще боялся? Но прошло столько лет, и ничто во взрослом мужчине не напоминало исчезнувшего мальчика. Или кузен все же вляпался в ересь, которую открыто исповедовал Гораций, и не одобряемую королем? Не знаю. Но я решил на него посмотреть.
Нет, я не стал втираться к нему в доверие, и вообще сводить с ним близкое знакомство. В Кракове я обзавелся рекомендательным письмом от моего тамошнего учителя, доктора Иоганна Сабелликуса, открывшим мне доступ в Виттенберг. И там я мог без помех наблюдать за кузеном. Он мне не понравился. В то время я еще не видел старого короля, но теперь могу сказать, что Хильдассон был вылитый родитель. Точно так же он преждевременно растолстел, точно так же страдал одышкой и повышенной потливостью. У меня это вызывало брезгливость. Может быть, потому что сам я всегда был легок на ногу и сухощав. И точно так же он был подвержен вспышкам дикой ярости, чего не могли убить годы корпения за книгами. Пока что выход этой ярости он давал в поединках, благо бои на шлегерах, тамошней разновидности рапир, у немецких буршей в чести. Каждое землячество будет опозорено, если в течение семестра его члены не проведут ни одного поединка. Однажды мне даже пришлось быть у кузена секудантом, и мы отметили его победу в ближайшей пивной. Однако вскоре пиво, протестантские богословы и драки буршей мне до смерти надоели, и я уехал.
Письмо отца застало меня в Париже. Там я уже не учился. Там я пробовал применить полученные знания на практике — и не без успеха. Но отец писал, что нам пора наконец свидеться. И я подчинился.
Наша встреча была сердечной, печальной и тайной. Отец, как и прежде, боялся за мою жизнь. И он никому не рассказал о моем приезде, даже матери. Женщины слабы, говорил он, и она на радостях может выдать тайну.
Я поселился в городе под видом итальянского лекаря, и лишь в качестве лекаря посещал дворец. Кое-кто из обитателей дворца также посещал мой дом. От заезжего итальянца всегда ждут, что он торгует приворотными зельями, микстурами от всех болезней, косметикой и ядом. Да, и ядом… Но яды-то как раз я держал для собственных целей.
По прежней официальной версии старого короля ужалила змея.
По новой официальной версии его убил мой отец.
И то, и другое — неправда. Его убил я. Отравил, конечно.
Подло? А обречь на смерть трехлетнего ребенка не подло? Нет, я не пожалел его. Этот жирный боров кряхтел, беспрерывно лопал, и не собирался умирать. А мои родители, столько лет любившие друг друга, были в разлуке.
Я решил помочь им соединиться.
Разумеется, старик никогда не позвал бы меня к себе. Он не доверял иностранным лекарям, у него были собственные врачи, столь же верные, как невежественные. И на кухню бы я не проник. В моей любимой Италии верхом изящества считается преподнести врагу половинку персика, предварительно разрезав его ножичком, у которого смазана ядом одна сторона. Но в этом северном краю персиков не доищешься, разве что репы…
Римские историки утверждают, будто великий Август, опасаясь отравления, не ел ничего, кроме собственноручно сорванных слив из своего сада. Но сливы смазали ядом прямо на дереве, и Августу пришел конец.
Однако здесь и сливы найти было трудно. Пришлось работать с тем, что здесь росло.
Старик был прожорлив, и все время что-то жевал, даже на прогулке. А в своем саду он обожал крыжовник. Слуги об этом знали, и не рвали ягод с кустов.
Я не стал смазывать ядом ягоды. Это слишком тривиально, и, вдобавок, некоторые люди, прежде чем есть крыжовник, сдирают шкурку.
Я впрыснул яд внутрь посредством полого птичьего пера. Впоследствии для подобных целей я пользовался тонкой стеклянной трубкой, но тогда приходилось работать с подручными средствами.
Король откушал крыжовнику и отправился к праотцам А поскольку по закону он был всего лишь мужем королевы, наследницы страны, королеве страна и досталась. И она была вольна выбрать себе нового мужа. Что и сделала. Надеюсь, хоть в этом я помог своей матери. Последний год своей жизни она, не таясь, могла быть с тем, кого любила.
Но она не знала, что тот, кто живет в Виттенберге — не ее сын. И она потребовала от мужа, нового короля, чтоб сына вернули домой и провозгласили наследником. А отец… он снова проявил свойственную ему слабохарактерности. Он боялся признаться матери, что столько лет не доверял ей. А значит, обманывал. И что ее родной сын — здесь, и что он — убийца.
Тот тоже оказался убийцей. Но это было еще впереди.
Кузен появился. А за ним подоспел и Хорас-Гораций, который все еще считал своим долгом опекать его, как преданная нянька, хотя подопечному было тридцать лет по официальному счету.
И вскоре поползли слухи о сумасшествии принца. Не стану скрывать — это я дал им ход. А что делать? Отец ни за что не хотел убивать его. А сумасшествие — единственная причина, по которой совершеннолетнего принца могут лишить права наследования. Только так я мог устранить его, сохранив ему жизнь. Но, честно говоря, мне особо не пришлось трудиться. Слухи и без того бы распространились. Хильдассон вел себя странно. И речи его, и поступки нельзя было расценить иначе, чем проявление безумия. Увы! Всю сознательную жизнь он провел в замкнутом университетском мирке, как в скорлупе ореха. И был счастлив в этой скорлупе. И в том возрасте, когда люди уже редко меняют сложившийся уклад жизни, попал в совершенно иную обстановку.