Хирург
Шрифт:
— И сам понимает, что можно не торопиться, видишь, какими длинными оборотами говорит. Торопиться надо после вскрытия грудной клетки.
Вступил в дискуссию Онисов:
— Ты чего-то, Мишкин, нерешителен сегодня. Сомневаешься, да?
— А я всегда нерешителен. Убийцы только бывают решительными. Гитлер был перед началом войны решительным. Дурак ты, нерешительность заставляет задуматься. Это зло растет само, а добро надо выращивать, а для этого сомневаться.
Болтает Евгений Львович — нервничает.
— Можете начинать.
Мишкин взял в руки нож. Он простонал дважды — то ли от нетерпения, то ли от волнения, то ли от сомнения.
Галя
(А я бы все равно удивился. Сколько бы я ни видел его в работе, в жизни, я все равно удивляюсь. Я не могу привыкнуть ни к его жизни, ни к его манере оперировать. Я смотрю на то, как и что он делает, и я все это могу, я все могу делать так, как он, я понимаю так, как он; но почему-то он делает, а я нет. Я уже один раз слышал этот стон. Перед тяжелой, с неясной перспективой операцией. Это стон какой-то разрешающейся страсти, стон облегчения, стон ужаса и радости, стон испуга за себя и за другого. Откуда этот стон, когда он сам мне говорил о своей работе не как о чем-то непостижимом, он говорил о работе своей как об обыденном тяжелом труде. Тогда откуда этот стон? Он говорил мне: «Ты же видишь, как приходится работать. Я люблю эту работу, люблю. Работа для меня не обыденщина, но самое что ни на есть обывательское дело. Поэтому мне нужна разрядка, ну, выпить, что ли, с кем-нибудь приятным мне. Только обязательно в приятной компании выпить, не просто выпить. А с приятными и напиться можно — голова не болит. Это от выпивки как от самоцели голова после болит. Работа, семья — это хорошо, это здорово, но это каждодневно, это обыденщина. Нужна разрядка. Хотя какая-нибудь операция может быть и разрядкой».
Но все это пустые слова, пустые декларации, наверное.
Откуда этот стон?!
Все это для него — дело каждого дня, но он чуть по-другому относится к своему делу, чем все. Помню еще одну его речь, когда мы сидели в хорошей, своей для меня компании, то есть он и я:
«Боже! Какой кретин я! Самодовольное ничтожество. Прочел в очерке: „Осторожно, словно кашмирскую шаль, хирург рассек сердечную сорочку…“ Я считал, что это пошло, что сердечная сорочка все-таки дороже и нежнее кашмирской шали, что хирурги будут смеяться и возмущаться… Я дурак! Оказывается, многие хирурги действительно считают это хорошим сравнением. По-видимому, они считают кашмирскую шаль действительно… Что говорить! Кретин я!»)
Мишкин провел скальпелем вдоль грудины.
— Стернотом и шпатель.
Он взял грудинное долото, подсунул под грудину для защиты сердца металлическую дощечку шпателя и тремя ударами молотка раскрыл, как книгу, грудную клетку.
— Перикард, — шепнул он сам себе и проглотил то ли слюну, то ли еще что-то. — У-у-уз-ы-ы… — тоже шепотом и весь покрылся потом.
Может, это страх, банальный человеческий страх.
Галя спокойно продолжала дышать мешком, раздувая легкие.
— Уууу, — на вдохе. — Аааа, — на выдохе. — Ууааон у тебя дышит?!
— Дышит.
— Прекрати. Ты же видишь, мне это сейчас мешает. Прекрати дышать.
Галя на минутку остановила дыхание и наклонилась к сестре:
— Знаешь, Таня, он, по-моему…
— Перикард. Возьми на зажимы. Сейчас рассечем. Ножницы где? А, черт! Давай скальпелем. О-о-о-а! Сердце ранил! Отсос! Убери тряпки. Я заткнул пальцем. Шить давай. Шелк четвертый. Как он?
— Все хорошо.
— Хорошо. После зашьем. Держи ты здесь палец. Смотри, а сердце стало лучше биться. А ведь мы разгрузили правое сердце! Так же лучше! Давай зажимы сосудистые на вены. Нет. Вот эти — «бульдожки». Да, эти. Положил. Следи за ними, страхуй. Пережмешь, когда скажу. Зажим Сатипского. Вот этот лучше. Разрез делаю. Держалки дай прошить. Нет. С атравматическими иглами. — Опять тихое, длинное, вибрирующее «ы», потом:—Хорошо, ребята, — это почти шепотом и громко дальше: — Пережимай вены! Снимаю Сатинского. Вот он, тромб!! На, сохрани, — это сестре сказал. Засунул обе руки в глубину грудной клетки, сдавил оба легких. — Вот еще тромбы! Опять кладу Сатинского. Зажал. Снимайте с вен. Открыли? Шелк четвертый — здесь на сердце двух швов хватит. Зашил… Теперь артерию. Не надо нитки. Я этой держалкой зашью… Все зашил. Сюда еще шовчик — подсачивает. Все! Зашил все. Перикард остался. Как он? Дышите как следует!
— Не кричите, Евгений Львович. Все хорошо. Дышим. Давление восстанавливается.
— Вы что-то очень спокойны, Галина Степановна… Давай, давай шелк зашивать. Сколько прошло от вскрытия грудной клетки?
— Пять минут до пуска кровотока.
— Это хорошо. Теперь можно не торопиться. — Мишкин замурлыкал любимую песню «Пусть бегут неуклюже пешеходы по лужам и вода по асфальту рекой…».
Они медленно зашивали. Когда грудину сшили, Мишкин сказал, чтоб кожу зашивали сами, и вышел в предоперационную.
Галя передала дыхательный мешок сестре и вышла следом.
Он стоял красный, она рядом бледная. Больше никого не было. Он стукнул ее по плечу, обнял, прижал к себе.
— Неужели удача? Галенька!
— Ты совершенно неприлично рычал, как Отелло в провинциальном театре прошлого века, и вечно эта детская песенка.
— Дура ты. Это же впервые. Теперь отходить его. Что ты льешь?
— Не вмешивайтесь не в свое дело, Евгений Львович. Что надо, то и льем.
— Гормоны делала?
— Я потом все напишу и распишу, что делала и что надо делать дальше.
Он скинул на пол халат, фартук, перчатки в раковину и пошел. Галя за ним.
В ординаторской он взял со стола булку, влез в холодильник и стал пить молоко прямо из пакета, надорвав только уголок.
— Ты же дежурных объешь. Им нечего есть будет.
— Пусть идут домой. Я останусь.
— Люди принесли поесть что-то, а ты!
— Отстань.
Она ушла в операционную.
Когда Онисов пришел в ординаторскую, Мишкин сидел в кресле и рассматривал какой-то журнал.
— Как он?
— Нормально. Ну ты уникум, Женька.
— Ты смотри. Карикатурка. Жених и невеста. Оба длинноволосые, оба в очках, оба в брюках. Он, карикатурист, не поймет, кто из них кто. Вот что значит смотреть на форму, а не на существо. Вот детям также надо одеть людей по-разному, чтобы они могли знать, кто мальчик, а кто девочка. Даже если голые, а?! — Мишкин неестественно громко захохотал, что было ему несвойственно.
— Нет, ты уникум, спасу нет! Все равно не выдержит же.
— Пошел вон, дурак. Уходи с дежурства к чертовой матери. Сам с ним буду.
Он опять ушел в операционную.
Днем на работе Галя рассказывала о мужниных доблестях. Все охали, ахали, расспрашивали и не очень верили. А может, и верили.
— И ты там всю ночь была?
— Ушла в семь купить им что-нибудь поесть.
— А чего ж вы оставались, когда все сделано?
— А он не уходит. Я ему тоже говорила. Все расписала, что, как, и когда, и почему, и зачем лить. А он не уходит. Он как нависнет над больным своим телом громадным… И они у него выздоравливают, по-моему, не от лекарства, а от тела, его тела, от тепла его тела.