Хлеб - имя существительное
Шрифт:
«Я не хвастаюсь», – говорит Михаил.
«Да я не про тебя», – говорит Капля.
Так-то покалякали и разошлись.
...Дольше Иннокентий Данилович не захотел задерживаться у бывшего Мишкиного двора. Скоро перевел меня к другим буграм, совсем свежим... Фундамент был еще целехонек: не успели камни повыворачивать.
– Ну а эту избу порушили совсем недавно. С полгода будет. Проживала в ней Орина Штопалиха. Мать-героиня. Перед самой войной десятый сын у нее родился. Муж ее, Артемка, не дождался младшенького, умер за месяц до рождения Антошки. Хотелось ему, бедняге, дочку заиметь. Все сыны да сыны родились. Так и вел дело в надежде дочку заполучить. А Штопалиха ему сыновей однех катала. Может, чуяла баба, что войны не миновать, что для нее много солдат потребуется. Не видал Артемка, как вручали орден его Орине. Все село сбежалось к ихней избе. А она прижимает тот орден к груди, а сама заливается слезами горючими да приговаривает: «Разумильный ты мой, Артемушка, да на кого же ты нас спокинул, сокол ясный?.. Да открой ты свои глазоньки, погляди на своих соколиков,
Орина проводила на фронт сразу семерых – все были трактористами. С малыми осталась одна. В последний год войны проводила еще двух. Антошка – при ней. А тут похоронная за похоронной. В один год, в сорок первом, сразу трое полегли: Федор, Матвей и самый старший, Гришка. В сорок втором, под Сталинградом, еще двое головушку сложили – Иван и Алексей. В сорок третьем, на Курской дуге, у Прохоровки, еще троих не стало: Егора, Владимира и Константина. Эти по примеру братьев Михеевых в танкисты попросились. И сгорели все в одном танке, с «тиграми», вишь, немецкими сразились. Ну а девятый, Николай, тот в Венгрии, где-то на озере Балатоне погиб... Поначалу-то рыдала-плакала Штопалиха, волосы на себе рвала, память теряла, разум – бабы, соседки, такие же, как и она, солдатки, водой ее отпаивали да отливали. Больше всех помогала Журавушка – молодая, сильная, крепкая бабенка. Ее Петра тоже где-то за Днепром положили немцы проклятые... Плакала, значит, поначалу Ориша. А потом перестала. Слез, видно, не хватило, выплакала на первых все. Получит похоронную, извещение то есть, и стоит с этой бумажкой неподвижно, как белый камень. Ее спрашивают о чем – не слышит, не отвечает. Вернется в избу, запрется изнутри и три дня не выходит. Потом объявится, молча пойдет в поле – с граблями ли, вилами ли. За нею, держась за мамкину юбку, семенит Антошка... Ни жалоб от нее, ни крика больше никогда не слыхали. Вот она какая, Штопалиха!..
– Где же она сейчас? – нетерпеливо спрашиваю я.
– А ты не торопись, – сердится Иннокентий Данилович, – все скажу как есть, по порядку. После девятой-то похоронки вся ее любовь к сыновьям обратилась на Антошку. Уж как она его лелеяла-ласкала! Хлеба было мало, она свою пайку ему берегла, сама хлебала колхозные щи, в которых ни жиринки. Капуста да вода. Варили их со святой молитвой да с проклятиями сатане Гитлеру. Сберегла его, Антошку, выходила, выхолила. Славный вырос парнина. Проводила в армию. Отслужил свой срок и в Сибирь подался, добровольцем Красноярскую ГЭС строить. Там и женился. Мать к себе забрал. Перед тем сходила она на могилку, отыскала бугорок, под которым лежит ее Артемушка, наплакалась вволю, да и распрощалась с Выселками. Так-то вот...
У следующего запаханного, заросшего бурьяном двора не задерживались вовсе.
– Спиридон Подифорович Соловей – музейным экспонатом прозывался. Все в колхоз не хотел идти. Сын сжег его дом, – мимоходом заметил Иннокентий Данилович. – Ну, да ты слыхал про эту историю.
Я действительно слыхал и молча проследовал за Иннокентием Даниловичем дальше.
Возле бугра и ямы, где мы остановились, лежали аккуратно сложенные бревна и камни, несколько мешков цемента, а около мешков – желтая горка глины и поменьше белая – песка.
Между тем Иннокентий Данилович повествовал:
– Тридцать три года пропадал где-то Епифан Леснов. Говорит, был и в Москве, и в Киеве. Работал на стройках, на заводах, фабриках. А земля и во сне снилась, звала, манила к себе хлеборобскую Епифанову душу. Был он крестьянином-середняком. Испугался колхоза, заколотил наглухо окна, жену под мышку – и айда в город. Взял я грех на свою душу – раздобыл ему в сельском Совете нужную справку. Укатил мой Епифан. Выпили с ним на прощание поллитровку – и все. Детей у него не было – вот и рискнул. Не помогла, однако, справка моя от тоски по родимой сторонке, по земле-кормилице, которую пахал, засевал, с которой сымал хлеб насущный. Сплю, говорит, а пятками чую ее, матушку. Сыроватая, теплая лежит она под моими ногами. А я все иду, иду по ней вслед за плугом, дышу древним ее сладостным духом – и пьянею от того знакомого с самого детства запаха. Проснусь – за окном высятся многоэтажные дома, трубы целятся в самое небо, из них дым. Перевернусь вниз лицом, обхвачу подушку и плачу потихоньку, чтобы жена не слышала... Маялся-маялся так, да и решил наконец: домой!.. Это его бревна да глина. Назавтра помочь – избу будем рубить. Придешь, что ли?
Я обещал прийти непременно. Дальнейший обход бывших подворьев мы решили продолжать в понедельник, после помочи.
Товарищ председатель
Выселки – всего-навсего бригада, а прежде в них был самостоятельный колхоз по имени «Рассвет». Выселкам осталось лишь гордиться, что и укрупненная артель сохранила это название. Теперь она вобрала в себя семь сел и деревень, семь, стало быть, колхозов, среди которых три звались по имени Сталина. Экономия на шесть председателей, шесть главных бухгалтеров, шесть агрономов, животноводов...
Район помышлял было присовокупить к «Рассвету» еще с полдюжины селений с их маломощными и средней мощности колхозами – это обещало большие удобства для руководителей райкома и райисполкома: вместо, скажем, двадцати председателей и двадцати секретарей партийных организаций на разного рода совещания, пленумы и сессии пришлось бы вызывать не более четырех или шести человек. И побывать в двух или трех местах куда легче, нежели в двадцати. И «снять стружку» с двух председателей можно в самые малые сроки: при желании каждого из них можно видеть по три раза в день. К тому ж среди двух или трех скорее разглядишь никудышного, лентяя либо пьяницу, чем среди двадцати.
Словом, с точки зрения района укрупнения колхозов сулили исключительно блага. Несколько по-иному глядели на этот вопрос сами председатели и особенно, конечно, колхозники.
– Истинно сказано: заставь дурака Богу молиться – он лоб расшибет, – заявил напрямик Капля на очередной бригадной летучке, проходившей ежедневно в маленькой конторке. – Ну, привязали нам за хвост энту «Зарю» да «Пламя» – куда ни шло, Бог с ними: деревни ихние рядом, земли тоже. А остальные-то к чему? Пришей собаке хвост!..
– Не собаке, а кобыле, – мрачно поправил Зуля, прилаживаясь на свой манер свернуть козью ножку. Он уже побывал на почте и теперь собирался разносить корреспонденцию по дворам. Перво-наперво доставил газеты в контору.
– Кобыле так кобыле. Один шут! – не стал возражать Капля. – Ты, чертила культяпый, помалкиваешь. У тебя лошадь на руках – тебе что? Нужна справка какая аль с просьбишкой какой – в один момент в Ивановку скатаешь, в правление. А каково нам, старикам? У нас не ноги, а клешни. На них только по-рачьи ползать можно, да и то задом наперед. А дела до правления завсегда найдутся. То с пенсией неувязка, то за внука, который в город рвется, похлопотать надо – и опять в правление. А оно – за десять верст от Выселок. Не ближний свет! Хоть плачь!..
– К бригадиру обращайся, – не очень уверенно посоветовал Акимушка Акимов. Шапка на нем, как всегда, наперекосяк: одно ухо на шее, другое – над правым глазом свешивается.
– Ты поправь малахай-то, депутат! – огрызнулся Капля. – Что к бригадиру, что к тебе обращусь – один черт! Вы бы рады помочь, да правов, возможностев у вас председательских нету. Вместо печати задницу, что ли, свою к бумаге-то приложишь? Али еще что?.. С таким документом по шеям могут надавать... Бригадир он и остался бригадиром. По мысли он вроде бы за председателя должен, да кишку-то оставили ему тонкую, бригадирскую. Вот и оказались мы и без хозяйского глазу, и без всяких, значится, правов. Бегай теперь, Кузьма Никифорович Удальцов, а по-вашему Капля, за семь верст киселя хлебать. Наберешься силенок, накануне заставишь старуху блинов испечь – наешься их до отвалу, чтоб, значит, в дороге копыта не отбросить в сторону, – и на зорьке, прямо с третьими кочетами, в эту самую распроклятую Ивановку. Хорошо, коль застанешь Виктора Сидоровича в его правленческих апарламентах. А иной раз прилупишь – его нет. Говорят, и дома не ночевал. С вечеру как уехал в бывшую «Пламю», так там и досе загорает. Чертыхнешься да пехом опять домой, в свои Выселки. Долго ли так-то протянешь на этом свете?.. И до каких же пор ты, Акимушка, будешь помалкивать? Зачем мы тебя в депутаты, в делегаты разные выбираем?.. Чтоб ты, лопоухий, молча зрил, как погибает Капля, наилучший хлебороб во всей Саратовской области? Справка, бумага какая-то – это еще полбеды. А возьмем уравниловку! Шли, шли мы от нее и опять к ней пришли. В бывшем «Пламени» сроду одни лодыри проживают, а теперь наш «Рассвет» все доходы распределяй поровну – что на их трудодень, что на наш. Разве ж это порядок? И чего еще придумали, рассукины дети?! Бывало, собрания общие колхозные были. Ждешь его, собрания энтова, как манны небесной: хоть наговорюсь досыта – и то хорошо. А теперя и собраннее нету. От десяти душ одного делегата в Ивановку посылают. Они там, десятники эти, и должны решать все за меня, за Каплю. Это куда ж годится? Какая ж это, к лешему, демократия! С такой демократией мы не к коммунизму пойдем, а как есть в обратную сторону! Вот вы там, десятники, пенсию старикам определяли. Мне, скажем, положили семь трудодней за месяц, а Гришке Апрелю – десять. Чем же, спрошу я вас, вы там руководствовались? А? Каким местом думали – головой ай той частью, откель ноги растут? Капля в колхозе с первого аж дня и, не хвастаясь скажу, работал на совесть. Гришка Апрель вошел в колхоз чуть ранее музейного экспоната. А работал как? Гнал самогонку да председателей спаивал. Сколько их несчастных, через его руки прошло!.. Ну, о чем, бишь, я?.. Да, вдарились мы как-то в правление на пару с Журавушкой. «Пойдем, говорит, дедушка, а то одной-то страшно. Там, говорит, у Лебяжьего, в ольховнике, мужички молодые балуют. Не ровен час – встренут!» А мне чего? Настасья давно ревновать перестала. Ни к чему. Иной раз задержится какая-нибудь молодайка, заночует на току. Скажешь ей шутейски: пойдем, мол, за омет, Анютка, посумерничаем. И тут же страх тебя обуяет: не дай Бог согласится, что тогда?.. И наутек, подальше от позору. Вот ведь какой я ухажер! В молодости был герой по этой части, слов нет. Не жаловались, а теперь, скажи, куда все и делось!.. Отправились, значит, с Журавушкой. Ей справка для сына Сережки какая-то нужна была, ну а я о пенсии похлопотать. Как увидал Виктор Сидорович Журавушку – так бечь, черным каким-то ходом улизнул, утек. А все отчего? Да оттого, что бабу свою боится до смерти. Узнает, что молодая красивая вдова была в его кабинете, – житья не даст. Загложет. И вернулись мы с Журавушкой не солоно хлебавши. Другая б на ее месте расплакалась, облегчила душу слезами. А эта нет, гордая больно. Сжала губы, почернела вся – и ни слова. Не впервой, видать, такую обиду терпит. А за что, спрашивается?