Хлебный год
Шрифт:
Так и вышло. На рассвете растолкали. Трое худых, бородатых стоят вполукруг с взведенными винтарямн, один моложавый, в островерхой буденовке, с перевязанной скулой, за плечо тормошит. Отец-то сразу подумал, что чоновцы. Потом видит – звезда на буденовке содрана.
– Ты чего тут делаешь, Митрий? – спрашивает молодой.
– От комиссаров спасаюсь. В Вешки гнали, к вам завернул…
– И тебе припекло?
– А что, я хуже?
– Подымай руки до горы, пойдем к Амельяну.
Даже и глаз не стали завязывать, прямо к тайной землянке подвели. Амельян сидел в полутьме, как сыч, и узнать
– Ну как, – спрашивает, – полчок, пегую кобылу-то под Шумилиным нашел ай нет?
Отец, конечно, оторопел, а виду не показывает.
– Какую… Кобылу?
– Да ладно уж! – махнул рукой Амельян. – Вы со Степкой Сукочевым умные, а мы, как водится, кругом дураки… Газетку на закур-то хоть принес, не забыл?
– Принес…
– Вот добре. А то самосад у нас еще водится, а завернуть не в чего. Давай газетку-то.
Прочел он Декрет со вниманием, от строчки до строчки, после газетку на косоногом столике разложил и долго еще на нее смотрел, будто забыл чего-то и старался вспомнить.
А в самом низу, под тем декретом, была ясная подпись: Председатель Совета Народных Комиссаров В. Ульянов (Ленин).
– Моли бога, Митрий, – говорит Кочетков, – что продразверстку отменили… Моли бога и за декрет… Сам Ленин за вас со Степкой думает и, прямо сказать, добре соображает. А то бы висел ты у меня нынче, полчок, на высоком суку по старой памяти, как пить дать… Понял? А теперь давай закурить, а то у нас давно уж и табаку нету. И бабы уж от нас отказываются, табаку не носят…
Достал отец табачишко. И смотрел, как бандит с газеткой обращается. Отрывает аккуратно, по самому краешку, чтобы ненароком тот серединный декрет не задеть.
Покурили с часок, обсудили классовый момент, потом отец двинулся обратно в Вешки докладывать, что бандиты со всем этим моментом полностью согласны, ежели, конечно, их в первый же день не поставят к стенке.
Степан Михайлович, конечно, обрадовался, отрядил полномочную делегацию на переговоры и окружение, а сам опять начал длинный разговор с отцом.
– Какое настроение по хуторам? – спрашивает,
– Хорошее. Пахать и сеять собираются.
– Про нэп чего думают?
– Хорошо думают. Нормальная, мирная жизнь, говорят, пошла. Кто не работает, тот не исть…
– Ас самогоном как?
– Тоже нормально. С новины наелись, начинают помалу гнать.
Сукочев задумался. Морщина на лбу опять прорезалась на добрый вершок в длину.
– Я вот чего думаю, Димитрий, – сказал он. – А не бросить ли тебя теперь, как заслуженного работника, на борьбу с самогоном?
Отец тут аж бледностью покрылся, со стула вскочил.
– Родимый Михайлыч! – говорит. – Не вели казнить, вели миловать! Хошь, я перед тобой на колени встану? Освободи от этого ответственного задания ради Христа, не справлюсь я с ним! Сопьюсь!
Сукочев Степан был добрый человек, хотя крутыми делами занимался. Смех его разобрал.
– Ну, черт с
А надо сказать, что в земельных делах комиссар Сукочев смыслил меньше, чем в своих особых. С землей в хуторе нашем было плохо с давних времен, одни бурьяны по солончакам. Даже при царе выходило по четыре детины пашни на казака, а иногородних в счет не принимали, хотя их набилось из ближних воронежских слобод полхутора. А тут – передел.
В семнадцатом, как только хуторского атамана свергли, Паранька Бухвостова немедля свой плетень раскачала да и перенесла на двенадцать сажен подальше от своей хаты, под самые окна соседа, богатого казака Аверьянова.
– Вы пользовались, – говорит, – а теперь мы попользуемся! Не век и нам горевать!
Мужик у нее был сапожником, пил горькую беспробудно, и она так полагала, что пьет он от земельной ограниченности.
Только плетень переставила, еще и пользы никакой не ощутила, а тут белые в хутор прискакали.
Атамана восстановили, Параньку Бухвостову вывели на майдан. Заголили подол, двадцать пять плетей всыпали на первый раз, а огорожу вкачали на старое место.
Тут как раз сплошные бои начались, с переменным успехом. У Параньки вся спина в волдырях, а на гори – зонте – красные. Атамана скинули, баба схватилась, поволокла плетень под Аверьяновы окна. Не успела как следует закрепиться, на бугре белые шашками размахивают. Выбили красных, дали Параньке пятьдесят плетей. Городьбу опять восстановили в правах на старом рубеже. И стоял он долго, пока у бабы не наросла новая кожа. Все уже думали, что никакого нового передела не состоится, когда из Сальских степей налетел Жлоба со Стальной дивизией. А Жлоба этот бил так, что у белых салазки вылетали в стороны, а зубы сыпались на десять сажен в окружности.
Утром глядят хуторяне, Паранька опять свой плетень на горбу тянет к Аверьянову дому.
– Смотри, Паранька! – говорят. – До сотни плетей дойдет – не выживешь! Жди, дура, местного декрету!
Декрет скоро вышел, а земель в хуторском юрте не прибавилось. Когда поделили, вышло по две десятины на едока. Отец же, как это исстари водится в нашей фамилии, вовсе к дележу не поспел, но нимало этому не огорчился, поскольку еще до службы прошел военно-ремесленную школу, умел шить штаны и казачьи мундиры. Покрой, правда, был теперь новый, но соседи обносились, волокли старые суконные одеяла и какие-то австрийские мундиры, работы хоть отбавляй. При материной хате была еще приусадебная левада с вербами у речки, травы корове хватало. Начали жить-поживать и добра наживать.
В январе двадцать третьего года, в самое морозное безвременье являются в хату трое соседей. Фоломка Чикин, Финоген Топольсков и Захар Иванович Зарубин, председатель Совета. За ними Паранька Бухвостова несет под полой четверть самогону. Расселись чинно за столом, шапки на коленях мнут. А Паранька платок на шее распустила, сделала губы в нитку и ввертывает такой политический вопрос:
– Ты, Митрий, у нас в хуторе самый грамотный, писарем у Буденного был. Так вот ты и скажи: за что мы три года сражались и кровь свою проливали?