Холст
Шрифт:
Аромат подгоревшего хлеба поднимался с дымом над странной округлой бумажной, хвойной пещерой-хижиной, он особенно возбуждал сердце, хлебная струйка дыма уходила в космически чисто синее, беззвучно разгорающееся на востоке небо, и хотелось что-нибудь сделать: ударить в гонг, запеть “горлом” – как буряты, нутром, самой глубиной существа. Охлопков как-то попытался, сорвал голос, охрип. Сева щурил кошачьи серые глаза, смеялся. Заметил, что монголы, между прочим, – самые продвинутые люди. Охлопков этого не знал, хотя, может быть, и догадывался.
Монголии журавли чувствуют себя как нигде комфортно, разгуливают среди юрт. А в Штатах разрешен отстрел канадского журавля, хотя журавлятину никто не ест, несъедобна.
Надо было собираться после завтрака и идти обратно – через поля к железной дороге, если, конечно, она еще существовала, функционировала – ее могло напрочь занести снегом или разорвать морозом… что было бы и не так уж плохо? Все-таки не очень-то приятно возвращаться с воли – туда.
Сева взглядывал на Охлопкова. “Собираемся?” Тот пожимал плечами.
“Ну, я еще успею немного половить”, – говорил Сева. Он брал сетку, маленькую клетку, зерна и уходил на лыжах, Охлопков скатывал одеяла, укладывал рюкзаки, выходил набить снегом котелки – и как будто вываливался в эфир первозданных ярких и чистых красок, и его подхватывала некая волна, он бросал котелки у входа, надевал лыжи, пересекал поляну, вторую, выезжал на опушку, огибал можжевеловые кусты, сильно отталкиваясь, взбивая жемчужную пыль, бежал в залитое светом необъятное поле с промороженными насквозь и просвеченными солнцем узорчатыми рощами. Дышалось легко. Не тронутое табаком, алкоголем и печалями сердце билось сильно и ровно, гоня по всему телу ручьи крови. И, скользя по хрустящей и тонко позванивающей пелене, он чувствовал себя как лун-гом-па, тибетский скороход-почтальон, вдохновенный ходок по горным тропам, спешащий от монастыря к монастырю, от селения к селению с какой-нибудь вестью безостановочно день, два, три.
Солнце как-то быстро переваливало хребет сверкающего дня – и уже водородо-гелиевым знаком печали стояло над дальними полями, окрашивая перелески. Цвет рощ был зловещ. Замолкали редкие птицы.
Возвращаться было поздно. Ночь надвигалась. Мертвело небо, краски блекли. И вот уже какой-то олух царя небесного гнал сквозь буреломы и сугробы в звездной пыли стадо – и оглушительно-раскатисто щелкал тяжелым бичом, обдирая мерзлую плоть деревьев.
Но в хибаре еще было весело: после ужина, с огнем. Клетка пустовала,
Сева никак не мог залучить снегиря. Или клёста. Или хотя бы отыскать его труп, а? морозоборца; он так просмолен семенами шишек, что после смерти лежит натуральной мумией в дупле тридцать лет. Его раньше боялись, клюв крестом, потомство выводит в самую стужу: в январе.
Чистый фараон. И вот – помер Старый Клёст как год, и где-то идут поминки. В почетном карауле дятлы в красных фуражках и красных подштанниках.
Бамц-бамц! – синицы в сосульки.
Сороки с лучинами, кадят.
Тетерева супятся.
Сойка берет слово прощания с дорогим товарищем: це-це-це-це…
Короче!
Смотрят: ах! ё-моё! чжааа-чжааа! чуф-фы! Краак? Дупель?!.
Да-с! – дупель простуженным голосом. – Вот остался из высоких чувств патриотизма осин. Клёст Ёльич не одобрял же этого дела, перелетов? я и решил…
И пьян чуть-жив! как обычно.
Дупель: да-с! А как бы я не окочурился в родимых сугробах, Воробей
Соломоныч?
Тетерева: фсё это фесьма подожрительно!
Сойка: це-це-це, расследуем.
Надеемся, с адвокатом, товарищ Це-Це.
Глядь: иностранная делегация, во фраках.
Будет ему адвокат, все по закону, – Ворон Иванович. Ребяты!..
Дятлы его под ручки хвать, уводят. Дупель поет: Чеорный воаран! Чтой ты вьешься!..
Слово прощания предоставляется иностранной антарктической делегации.
Но тут часы бьют: полночь. И раздается голос из сугроба: пре-э-дки! пре-э-дки!
Что такое? кто блеет? бекас? наваждение! Но – чу!
В лесу шорох и шум.
Все замерли, слушают.
Они приближаются.
Хлопают крыльями.
Хлещут хвостами.
Хрустят ветками. Щелкают.
Атас!.. Предки!
Было смешно, но и немного не по себе, как будто слезка дупеля – знаменитая тихая, прерывистая, загадочная серебряная трелька на токе, услышать которую мечтает каждый охотник и птицелов, – падала за шиворот, холодя спину, скатывалась…
– Ну как отдохнули? как поживают дедушка-бабушка Охлопковы? Или у него там кто? тетя с дядей?
Вопросы отца, сидевшего в кресле с газетой и гревшего ноги у самодельной электропечки, змеисто красневшей под железным сетчатым панцирем на тонких стальных ножках, – вопросы эти и тон и взгляд серых глаз над газетой “Правда” сразу не понравились Севе.
– Хорошо! – слишком, пожалуй, бодро ответил сын. И даже сам поморщился, как и отец.
– А что же вы, в курной избе там жили? – спросил отец тоже бодро, но с какой-то едва заметной гадливостью.
Сева растерялся, изобразил недоумение на лице, – выгадывал время, соображал.
– Ну, – рассмеялся отец, зачесывая волосы назад, – ты как немец!
Сева заморгал.
– Почему? – спросил он, сбитый с толку.
– Потому что только немец может не знать, что такое курная изба. Да и то образованный, наверное, знает. Это изба – где куры живут! – снова рассмеялся отец. – Да?
– Нет, – напряженно ответил Сева.
– Так что же ты дурака ломаешь? – устало спросил отец, нашаривая разопревшими ногами тапки.
– Я-а? – с идиотским изумлением, насквозь лживым, спросил Сева, хорошо зная, что отцу особенно ненавистна именно эта интонация, именно это “я-а?”. И он не ошибся. Отец метнул над газетой серый сверкучий взгляд.
– Да нет, почему, – поспешил поправить положение Сева.
– Вот и я бы хотел это знать!
– Что?.. – сглотнув, спросил Сева.
– Все! – отрезал отец.