Homo amphibolos. Человек двусмысленный Археология сознания
Шрифт:
Первый вопрос, который возникает, это вопрос о генезисе жеста животных. Мы полагаем, что жесты возникли из функциональных движений животных в ходе эволюции. Рождение жеста — результат усложнения поведения и совершенствования мозга. В отличие от функционального движения, жест, являясь тоже пространственным перемещением тела или частей тела животного, несет на себе информационную нагрузку и обращен к другой особи того же вида или к стаду с целью передачи информации. Для перехода функционального движения в движение информационное, то есть в жест, необходим довольно высокий уровень развития и потребность в согласовании поведения отдельных особей внутри сообщества. Решающую роль в превращении функционального движения в информационный жест играет процесс постепенного отрыва движения от обслуживания конкретных, ситуативных биологических нужд, связанных с гомеостазом организма. У животных, чье существование связано с необходимостью освоения определенных природных пространств, простой физиологический акт освобождения мочевого пузыря, направленный на поддержание гомеостаза
В знаменитом романе Петрония «Сатирикон», написанном в эпоху Нерона, романе, где необыкновенно богато представлена неупорядоченная, стихийная речь разных слоев населения Древнего Рима, среди многочисленных выражений, характерных для эпохи, мы обнаруживаем нечто в этом плане любопытное. Во время знаменитого пира Трималхиона один из богатых вольноотпущенников с возмущением обрушивается на Аскилта, посмевшего «в необузданной веселости, хохоча до слез и размахивающего руками, издеваться над всеми»: «Хорош фрукт — еще смеет издеваться над другими! Какая-то кикимора, — шут его знает! — бездомовник, собственного дерьма не стоящий! Одним словом, если я вокруг него насикаю, он и выйти из круга не сможет» [44] . Эти слова могут быть восприняты как аутентичная вербальная агрессия и некая импровизация на тему нецензурных инвектив, однако сама идея непреодолимости черты, проведенной мочой, восприятие ее как магической не может не вызывать интереса. Тем более, что через несколько страниц мы обнаруживаем вставную новеллу, которую рассказывает некий Никерот.
44
Ахилл Татий. Левкиппа и Клитофонт. Лонг. Дафнис и Хлоя. Петроний. Сатирикон. Апулей. Метаморфозы, или Золотой осел. М.: Худож. лит-ра, 1969. С. 269.
Рассказ Никерота по форме представляет собой типичную быличку, то есть фольклорный прозаический текст мифологического происхождения с установкой на достоверность, о столкновении человека с мифологическим существом, в данном случае — с оборотнем, вурдалаком. Никерот рассказывает, как еще в молодости он случайно оказался ночью на кладбище в компании знакомого солдата, «сильного как Орк». Они решили отдохнуть.
Приятель мой остановился у памятников, а я похаживаю, напевая и считая могилы. Потом посмотрел на спутника, а он разделся и платье свое у дороги положил. У меня — душа в пятки: стою ни жив ни мертв. А он помочился вокруг одежды и вдруг обернулся волком. Не думайте, что я шучу: я ни за какие богатства не совру. Так вот, превратился он в волка, завыл и ударился в лес! Я спервоначала забыл, где я. Затем подошел, чтобы поднять его одежду, — ан, она окаменела [45] .
45
Там же. С. 273.
Не исключено, что это описание восходит к архаическим представлениям о магической мощи черты, проведенной мочой, к наиболее ранним мифологическим мыслительным моделям, зародившимся в эпоху постепенного становления человеческого сознания на базе достигшего своего совершенства жестового кода животных предков. Если дальше отыскивать в культуре человечества подобные явления, то можно, например, обратиться к древнерусским памяткам для священников, так называемым номоканонам. Среди вопросов, которые нужно было задавать на исповеди, был и такой: не мочился ли с другом, пересекаясь струями? [46] Так, в сборной рукописи XVI века это считается грехом.
46
«Асе грехи злые смертные…»: Любовь, эротика и сексуальная этика в доиндустриальной России (X — первая половина XIX века). М.: Научно-издательский центр «Ладомир», 1999. С. 48.
Конечно, подобные действия расценивались людьми Средневековья как своеобразное похабное баловство, непристойная шалость. Однако, если они упоминаются в номоканонах, значит в быту они существовали и были известны. Скорее всего, это были игровые пережитки смеховых языческих обрядов, как-то связанных с древнейшими представлениями о разметке территории, освоении пространства, проведении границы или упразднении ее. Церковью они преследовались, скорее всего, как пережитки языческого культа. Столь же греховным считалось мочиться на восток (как, собственно, и на запад): «Грех есть мужу вставшему мочиться на восток или запад, не стыдясь». Церковь воспрещала это потому, что таким актом как бы преграждался путь Вифлиемской звезде, возвестившей, по преданию, о рождении Христа [47] . Мочившийся на восток или запад ритуально проводил непреодолимую для движения этой звезды черту. Таким образом, церковь признавала силу языческого обряда, а вместе с ним и животного инстинкта, на который опирался этот архаический ритуал, из человеческой семантизации которого он вырос на заре культуры.
47
Там же. С. 98.
Следы подобных представлений можно обнаружить и в знаменитых сборниках немецких средневековых шванков. Так, в сборнике Михаэля Линденера 1558 года под номером пять помещен шванк, рассказывающий непристойную историю о дворянине, не желавшем выдавать свою дочь ни за кого, ежели тому не удастся выкосить за день полоску длинней, чем ручей, который может пустить красавица. Суть этой довольно непристойной истории такова. У крайне обедневшего дворянина, жившего неподалеку от Коверка, была дочь-красавица, руки которой домогались многие. Но она не хотела выходить замуж ни за кого, пока он не докажет ей свою силу, выкосив за день полоску луга длиннее, чем ручей, который она могла выпустить из себя за раз и «который мог растечься на добрую милю, а то и дальше». Далее рассказывается история о хитром крестьянине, который вместо того, чтобы косить быстрее других, галантным поведением, хорошим угощением и льстивыми разговорами сумел соблазнить бедную дворянку. Она не смогла победить его в соревновании, и он на ней женился.
Вряд ли этот сюжет является просто результатом работы непристойной фантазии авторов шванков в поле материально-телесного низа человеческого тела. Очевидно, что он возник не на пустом месте. Хотя шванк заканчивается типичными для эпохи его публикации рассуждениями о том, что немецкая знать середины XVI века «настолько захудала и обнищала, что портняжки и мясники становятся дворянами и женятся на дочерях бедных дворян один за другим», трудно себе представить, чтобы фантазии авторов шванков опирались на какие-то конкретные жизненные факты, породившие этот сюжет. Скорее всего, его источником стали живущие в сознании людей древние представления о мечении территории. Подобные древние модели, корнями своими уходящие за грань самого раннего человеческого сознания, во мрак малопонятной нам даже теперь психики высокоорганизованных животных и сохранившиеся в наших головах в силу их необыкновенной значимости для процесса человеческого моделирования, актуализируясь в сознании современных людей, воспринимаются как оригинальные идеи, воплощающиеся в языковых формах и художественных образах.
В знаменитом и весьма спорном романе А. Платонова «Счастливая Москва», который многие критики расценивают как произведение, написанное автором в состоянии обострения шизофренической болезни, и который в действительности является повествованием о приходе современной ипостаси богини Кибелы в мертвый город, о бесплодных поисках ею жертвенного героя-оплодотворителя, своего Аттиса, есть любопытная сцена свидания главной героини, Москвы Ивановны Честновой, с вневойсковиком Комягиным. Выбитый из жизни, давно «начатый и неоконченный человек», Комягин показывает Москве свои когда-то начатые, но так и не оконченные картины. Одна из картин для него особо значима. «Мысль на ней изображалась ясно», и потому, достав ее из «своего укромного хлама под кроватью», Комягин говорит Москве: «Если б государство не возражало, я бы тоже так жил». Автор довольно подробно описывает все, что изображено на картине.
На картине был представлен мужик или купец, небедный, но нечистый и босой. Он стоял на деревянном, худом крыльце и мочился с высоты вниз. Рубаху его поддувал ветер, в обжитой мелкой бороденке находились сор и солома, он глядел куда-то равнодушно в нелюдимый свет, где бледное солнце не то вставало, не то садилось. Позади мужика стоял большой дом безродного вида, в котором хранились, наверное, банки с вареньем, пироги, и была деревянная кровать, приспособленная почти для вечного сна. Пожилая баба сидела в застекленной надворной постройке — видна была только одна голова ее — и с выражением дуры глядела в порожнее место на дворе. Мужик только что очнулся от сна, а теперь вышел опроститься и проверить — не случилось ли чего особенного, — но все оставалось постоянным, дул ветер с немилых, ободранных полей, и человек сейчас снова отправится на покой — спать и не видеть снов, чтоб уж скорее прожить жизнь без памяти [48] .
48
Платонов А. Котлован: Романы, повести, рассказы. СПб.: Азбука, 2002. С. 705.
Живописный опус Комягина, описанный А. Платоновым, представляет собой некую бинарную модель, где человек проводит архаическим способом разделительную черту между «обитаемым домом» и природой, между миром и собой. Мы видим не оппозицию жизни и смерти, космоса и хаоса, а нечто иное, что Д.С. Лихачев и А.М. Панченко определили как характерное для русской культуры позднего Средневековья «раздвоение кромешного мира», когда разделены линией «мертвые поля» и «мертвый дом», где солнце не то закатывается, не то встает одновременно и с одной стороны, где обе части мира выморочны и полны отчаянья, где человек и природа одинаково устремлены к смерти.