Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн
Шрифт:
Герберт купил ананас.
Я твердо решил, как уже сказал, лететь назад в Мехико-сити. Я был в отчаянии. Почему я этого не сделал, не знаю.
Вдруг оказалось, что уже полдень…
Мы стояли на молу, где меньше воняло, зато еще больше пекло солнце, потому что совсем не было тени, и ели ананас; нам пришлось наклониться вперед — он был такой сочный, что с него просто текло, а потом перегнуться через перила, чтобы сполоснуть липкие пальцы; теплая вода тоже оказалась липкой, но, правда, не сладкой, скорее, соленой, и пальцы воняли водорослями, мазутом, ракушками, какой-то гнилью, так что их пришлось тут же вытереть платком. Вдруг гул мотора! Я стоял оцепенев. Мой «ДС-4», который
Я не сказал ни слова.
Не знаю, как прошел тот день.
Но он прошел…
Наш поезд (Кампече — Паленке — Коатцокоалкос) оказался лучше, чем можно было ожидать: тепловоз и четыре вагона с кондиционированным воздухом — мы тут же забыли про жару, а вместе с ней и про нелепость этого путешествия.
Помнит ли меня Иоахим?
Поезд то и дело останавливался в ночи, почему — понять было невозможно, нигде ни огонька, только далекие зарницы позволяли разглядеть, что вокруг джунгли и болота, мы видели вспышки сквозь сплетения черных деревьев, наш тепловоз гудел и гудел в темноту, а открыть окно, чтобы посмотреть, в чем дело, нельзя было. Потом мы вдруг снова трогались, ехали со скоростью тридцати километров в час, хотя колея шла по равнине и была прямая как стрела. Все же мы были рады тому, что хоть как-то движемся вперед.
Я вдруг спросил:
— А почему они, собственно говоря, разошлись?
— Не знаю, — сказал он, — она как будто стала коммунисткой.
— Из-за этого?
Он зевнул.
— Не знаю, — повторил он. — Что-то не ладилось. Я никогда не расспрашивал.
Когда поезд остановился в очередной раз, я подошел к двери вагона, чтобы выглянуть наружу. Меня обдало зноем, про который мы забыли, и сыростью; темень и тишина. Я опустился на подножку. Тишина и зарницы. На прямой как стрела колее стоял буйвол — вот и все. Он стоял неподвижно, как чучело, его ослепил прожектор нашего тепловоза. У меня сразу же выступил пот на лбу и шее. А тепловоз все гудел и гудел… Вокруг непроходимые заросли — и только. Через несколько минут буйвол (может, это был и не буйвол) вышел из полосы света; потом я услышал шорохи в зарослях, хруст веток, топот, всплеск воды, которой не было видно в темноте.
Мы снова тронулись.
— У них есть дети? — спросил я.
— Дочь.
Мы расположились ко сну — куртки сунули под головы, ноги вытянули, примостив их на пустые сиденья напротив.
— Ты ее знал?
— Да, — сказал я. — А что?
Вскоре он заснул.
Когда стало светать, мы все еще ехали среди зарослей, над плоским горизонтом джунглей взошло солнце; множество цапель, завидев наш медленно приближающийся поезд, белыми стаями взметнулись к небу; заросли без конца и без края, иногда несколько индейских хижин, полускрытых за деревьями, изредка — одинокая пальма, но в основном — лиственный лес, акации и незнакомые мне растения, чаще всего — кусты и какой-то допотопный папоротник; чаща, кишащая желтыми, как сера, птицами, солнце словно сквозь матовое стекло, струящийся воздух, зной.
Мне снились сны… (Не Ганна!)
Когда мы снова остановились посреди джунглей, выяснилось, что это и есть Паленке, богом забытая станция, где никто не вошел и никто, кроме нас, не вышел; небольшой навес рядом с колеей, семафор — вот и все, нет даже второй колеи (если мне не изменяет память); мы трижды переспросили, действительно ли это Паленке.
Пот сразу покатил с нас градом…
Поезд тронулся, а мы сиротливо стояли возле багажа, словно здесь был конец света и, уж во всяком случае, конец цивилизации, а «джипа», который должен был ждать
— There we are! [23]
Я рассмеялся.
Там все же было какое-то подобие дорожки; после получаса ходьбы, когда мы уже совсем вымотались, из-за кустарника появились дети, а потом и погонщик ослов, конечно индеец, который взял наш багаж, у меня в руках осталась только моя желтая папка на молнии.
Пять дней мы провисели в Паленке.
Мы висели в гамаках (пиво всегда стояло рядом, до него можно было дотянуться рукой) и потели — потели так, словно это было целью нашей жизни, — совершенно не в силах принять какое-либо решение, пожалуй, даже очень довольные, потому что пиво здесь оказалось превосходным — «Юкатека», куда лучше, чем бывает у нас на родине; мы висели в гамаках, пили, чтобы потеть дальше, и я не знал, чего же мы, собственно говоря, хотим.
23
Вот мы в прибыли! (англ.)
Мы хотели достать «джип».
Если это все время не повторять, то забываешь, а мы почти не говорили. Странное состояние.
«Джип», да, но где его взять?
От разговоров еще больше хотелось пить.
У хозяина нашей крохотной гостиницы (Лакруа) была машина «лэндровер» — очевидно, единственная в Паленке; и она ему была нужна, чтобы привозить с вокзала пиво и приезжих — любителей пирамид, туристов, интересующихся развалинами индейских памятников; в те дни там был только один такой любитель, молодой американец, который слишком много говорил, но, к счастью, уходил на целый день осматривать руины, которые, как он считал, и мы должны обязательно посетить.
Я не собирался этого делать!
От каждого шага обливаешься потом, который тут же приходится возмещать пивом; и чувствуешь себя сносно, только если висишь в гамаке, не шевелясь, и куришь; единственно возможное состояние — полная апатия; даже слух, будто плантация по ту сторону границы вот уже два месяца как заброшена, нас не взволновал; мы с Гербертом только переглянулись и продолжали потягивать пиво.
Наш единственный шанс: «лэндровер»!
Целыми днями он стоял перед гостиницей…
Но хозяин, как я уже говорил, не мог без него обойтись.
Только после захода солнца (точнее, солнце здесь не заходит, а постепенно пропадает в мареве) становилось немного прохладней, хотя бы настолько, что можно было болтать всякий вздор. О будущем немецкой сигары, например! Я считал, что наше путешествие и вообще все это — курам на смех. Бунт туземцев! В это я не верил ни одной минуты. Для этого здешние индейцы слишком мягки, миролюбивы, чуть ли не ребячливы. Вечерами они молча сидят на корточках в своих белых соломенных шляпах прямо на земле, недвижимо, словно грибы, не испытывая даже потребности зажечь огонь. Они вполне довольствуются тем светом, который получают от солнца и луны, — какой-то немужественный народ, они неприветливы, но при этом совершенно безобидны.
Герберт спросил, что же я в таком случае думаю.
— Ничего!
— Что же нам делать? — спросил он.
— Принять душ…
Я принимал душ с утра до вечера; я ненавижу пот, потому что из-за него чувствуешь себя больным (я в жизни не болел, если не считать кори). Я думаю, Герберт нашел, что это не по-товарищески — вообще ничего не думать, но было просто слишком жарко, чтобы что-нибудь думать, или тогда уже думалось невесть что — как Герберту.
— Пошли в кино, — сказал я.