Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн
Шрифт:
Я снова почувствовал, что у меня есть желудок (я слишком много курил!).
Давным-давно, не то в одиннадцатом, не то в тринадцатом веке, здесь как будто был большой город, сказал Герберт, город народа майя.
Возможно, но мне от этого ни тепло ни холодно.
На мой вопрос, верит ли Герберт по-прежнему в будущее немецкой сигары, он не ответил: он уже храпел, хотя только что говорил о религии майя, об искусстве и тому подобном.
Я оставил его в покое — пусть храпит.
Я снял ботинки — черт с ними, со змеями! — мне нечем было дышать, от жары у меня началось сердцебиение; я не переставал изумляться музыканту с калькой — как это он мог работать под таким палящим солнцем, и к тому же тратить свой отпуск и все сбережения на то, чтобы привезти домой копии иероглифов, которые никто не в силах расшифровать…
Чудно устроены люди!
Вот взять хотя бы такой народ, как эти майя, — колеса они не знали, но воздвигали пирамиды и храмы в тропической чащобе, где все поросло мхом и лишайником от сырости. Зачем?
Я сам себя не понимал.
Неделю назад я должен был попасть в Каракас, а сегодня (самое позднее) снова вернуться в Нью-Йорк, а вместо этого торчу здесь только ради того, чтобы повидаться с другом юности, который к тому же женился на девушке, которую я любил.
Зачем?
Мы ждали «лэндровер», который каждое утро привозил сюда любителя руин, а вечером увозил его вместе
Неумолчный птичий щебет!
И ни одного самолета!
Когда поворачиваешь голову, чтобы не видеть этого белесого неба, похожего на купол из матового стекла, то кажется, что находишься где-то на море, пирамида — остров или корабль, а вокруг плоские серо-зеленые заросли, безбрежные, как океан, одни только заросли.
А над всем этим среди бела дня висит лиловый диск луны.
Герберт по-прежнему храпел.
Просто удивительно, как они смогли приволочь сюда эти гигантские каменные плиты — раз они не знали колеса, значит, не знали и подъемных блоков. И сводов тоже! Если не считать орнаментов, которые мне все равно не нравятся, потому что я сторонник предметного искусства, я нахожу эти храмы весьма примитивными строениями в отличие от нашего друга, любителя развалин, который без ума от искусства майя именно потому, что они не располагали никакими техническими средствами, зато поклонялись множеству богов; особенно привлекало его то обстоятельство, что каждые пятьдесят два года у них начиналось новое летосчисление: они разбивали всю имеющуюся утварь, гасили все очаги, выносили священный огонь из храма и принимались лепить новые горшки; странный народ, который вдруг ни с того ни с сего снимается с насиженных мест и покидает свои города (не разрушая их) исключительно из религиозных побуждений и через пятьдесят или сто миль в тех же самых джунглях воздвигает новый город-храм! Бостонец видел в подобном образе жизни великий смысл, считал его хоть и бесхозяйственным, но чуть ли не гениальным, во всяком случае исполненным глубокого значения — profond, — и все это совершенно серьезно.
Мысли мои все снова и снова возвращались к Ганне.
Когда я разбудил Герберта, он тут же вскочил на ноги:
— Что случилось?
Убедившись, что ничего не случилось, он снова захрапел, чтобы убить время.
Как я ни вслушивался, гул мотора ниоткуда не доносился!
Я попытался себе представить, что было бы, если бы вдруг не стало никаких моторов, как во времена майя. Надо же было о чем-то думать. Что касается доставки плит, то изумление по этому поводу мне кажется детским: они просто-напросто сооружали своего рода мостки и волокли по ним каменные глыбы с тем идиотским пренебрежением к человеческим силам, которое как раз и свидетельствует о примитивности их культуры. С другой стороны, их астрономия! По их календарю солнечный год насчитывает, как сообщил нам любитель развалин, 365,2420 дня вместо 365,2422 по современному исчислению; и все же, несмотря на свои успехи в математике, которые нельзя не признать, они не создали никакой техники и тем самым были обречены на гибель.
Наконец прикатил «лэндровер».
Чудо произошло, когда наш любитель руин услышал, что нам нужно перебраться через границу, в Гватемалу. Он пришел от этого в неописуемый восторг. Он тут же вытащил свою записную книжку, чтобы подсчитать, сколько дней отпуска у него еще осталось. В Гватемале, сказал он, полным-полно городов майя, многие из них еще почти не раскопаны, и, если мы согласны взять его с собой, он постарается, используя свою дружбу с нашим хозяином Лакруа, получить «лэндровер», хотя нам его дать отказались. И ему это действительно удалось. (За сто песо в день.)
Мы стали собираться в дорогу. Это было как раз воскресенье, знойная ночь с расплывшейся луной; и тут выяснилось, что странный шум, будивший меня каждое утро, был музыкой — бренчанием на старинной маримбе, — странной музыкой, похожей на стук молотка, начисто лишенный мелодичности, ужасающей музыкой, способной довести до эпилептического припадка. Они справляли какой-то праздник, связанный с полнолунием. Оказывается, каждое утро, перед тем как отправиться на полевые работы, они репетировали, чтобы этой ночью аккомпанировать танцам; и вот теперь пять индейцев остервенело били молоточками по инструменту — это был своего рода ксилофон, длинный, как стол. Я проверял мотор, чтобы избежать аварии в джунглях, и мне было некогда глядеть на эти танцы: я лежал под «лэндровером». Индианки сидели рядами на площади, почти все с младенцами, сосавшими их шоколадные груди, а танцоры исходили потом и пили кокосовое молоко. В течение ночи народу сходилось все больше, сюда стекались целые племена; девушки не были в национальных костюмах, как обычно, а нарядились для празднования полнолуния в американское готовое платье, и это обстоятельство привело в негодование Марселя, нашего музыканта-бостонца: несколько часов он никак не мог успокоиться. У меня были другие заботы: как пускаться в путь без оружия, без компаса, без самых необходимых вещей! К фольклору я был равнодушен. Я загружал наш «лэндровер» — кто-то же должен был этим заняться, а я это делал с охотой, чтобы поскорей двинуться дальше.
Ганне пришлось покинуть Германию, и она стала изучать историю искусств у профессора Вельфлина. Предмет этот был мне чужд, но в остальном мы сразу же нашли общий язык. О браке мы тогда и не помышляли. Ганна тоже не думала о браке. Мы оба были для этого слишком молоды. И дело здесь было вовсе не в моих родителях, которые находили Ганну очень симпатичной, но опасались, что моей карьере помешает женитьба на полуеврейке, — страхи, которые меня не только злили, но прямо-таки приводили в бешенство. Я был готов жениться на Ганне, я чувствовал себя обязанным это сделать, именно исходя из настроений тех лет. Ее отца, профессора в Мюнхене, арестовали; это было время, когда самые чудовищные слухи подтверждались, и для меня и речи быть не могло о том, чтобы бросить Ганну на произвол судьбы. Я не был трусом, да к тому же мы действительно любили друг друга. Я прекрасно помню те дни, съезд нацистской партии в Нюрнберге, мы слушали радио, когда объявляли закон о чистоте расы. Собственно говоря, это Ганна не захотела тогда выйти за меня замуж, я был готов. Когда она сказала мне, что ей предписано в течение двух недель покинуть Швейцарию, я был в Туне на офицерских сборах. Я тотчас же поехал в Цюрих, чтобы пойти с ней в полицию, и хотя моя форма мало чему, конечно, могла помочь, но все же к начальнику нам пробиться удалось. Помню, как сейчас, он уперся взглядом в бумагу, которую ему предъявила Ганна, и сразу приказал принести ее досье. Ганна сидела, я стоял. Затем последовал доброжелательный вопрос: является ли фрейлейн моей невестой? И наше замешательство. Мы должны понять, что Швейцария — маленькая страна и не может принять бесчисленных беженцев. Право убежища? Да, конечно, но фрейлейн вполне успеет уладить все свои дела и подготовиться к отъезду. Наконец принесли досье, и тут выяснилось, что извещение было послано вовсе не Ганне, а какой-то другой эмигрантке, ее однофамилице, которая уже успела отбыть за океан. Все почувствовали
Расстояние между Паленке и плантацией по прямой не составило бы и семидесяти миль; по дороге, если бы она была, скажем, миль сто — сущий пустяк, но дороги, конечно, не было, единственная дорога в нужном нам направлении кончалась у развалин, она попросту терялась во мху и папоротниках.
И все же мы двигались вперед.
В первый день мы проехали тридцать семь миль.
Мы поочередно вели машину.
За второй день мы сделали девятнадцать миль.
Мы ориентировались по солнцу, ехали, конечно, зигзагами, чтобы пробраться сквозь чащу; впрочем, заросли оказались не такими густыми, как выглядели издали, почти везде были проталины, кое-где нам попадались даже стада — правда, без пастухов; к счастью, большие болота не преграждали нам путь.
Зарницы…
Но до дождя дело ни разу не дошло.
Меня раздражало, пожалуй, только громыхание канистр; я то и дело останавливал машину, укреплял канистры, но после получасовой тряски по корням да поваленным гниющим стволам они снова начинали громыхать.
Марсель насвистывал.
И хотя он сидел сзади, где его нещадно подбрасывало, он свистел, как мальчишка, радовался, как школьник на экскурсии, и часами распевал французские детские песенки:
Il 'etait un petit navire [27] .27
Жил-был на свете маленький кораблик (франц.).
Герберт смолк намного раньше.
Об Иоахиме мы почти не говорили…
Герберт совершенно не выносил грифов; мы знали, что они нас не тронут, пока мы не околеем, но они так чудовищно смердят, и тут нечему удивляться — ведь это стервятники; они отвратительны и всегда держатся стаями, их не спугнешь, когда они жрут мертвечину, сколько ни сигналь, они только взмахивают крыльями да скачут вокруг падали… Однажды (Герберт как раз сидел за рулем) он вдруг прямо зашелся от бешенства, дал полный газ и с ходу врезался в самую гущу стаи — тучей взметнулись черные перья!