Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн
Шрифт:
Мы стояли на палубе.
Айви в своей шляпке из перьев…
Айви обещала уладить все мои дела — и с квартирой, и со «студебеккером». Я оставил ей ключи. Когда теплоход загудел и громкоговоритель настойчиво попросил провожающих сойти на берег, я поблагодарил ее за все, потом поспешно поцеловал, так как и в самом деле уже пора было идти — сирены не умолкали, приходилось даже затыкать уши. С трапа Айви сошла последней.
Я махал ей рукой.
Мне надо было сделать усилие, чтобы совладать с охватившим меня волнением, хотя я и обрадовался, когда лебедки стали втягивать на борт тяжелые канаты. День стоял безоблачный. Я был доволен, что моя поездка не расстроилась.
Айви тоже махала.
«А все-таки она «свой парень"», — думал я, хотя никогда ее толком не понимал; я встал на станину лебедки, когда черные буксиры потащили нас кормой вперед из гавани и все
Тело Иоахима надо было не в землю зарыть (я часто об этом думаю), а сжечь. Но теперь уж ничего не поделаешь. Марсель был совершенно прав: огонь — вещь чистая, а земля от ливня — от одного-единственного ливня — превращается в жидкую грязь (как мы в этом убедились на обратном пути), она начинает шевелиться от бесчисленного множества личинок, становится скользкой, как вазелин, а в свете зари кажется гигантской лужей зловонной крови, месячной крови, кишащей головастиками, посмотришь — в глазах рябит от их черных головок и дергающихся хвостиков — точь-в-точь сперматозоиды, в общем — ужасающая картина. (Я хочу, чтобы меня непременно кремировали.)
На обратном пути мы почти не останавливались, не считая, правда, ночевок, — без луны было слишком темно, чтобы ехать. Ливень не затихал всю ночь, все вокруг бурлило, мы не выключали фар, хотя и стояли на месте, гул не смолкал, словно начинался потоп, земля клубилась перед фарами — дождь хлестал как из ведра, и казалось, этому не будет конца; ветра не было, ни малейшего дуновения. В конусах света наших фар — застывшие растения и сплетения лиан, которые блестели, словно кишки. Я был рад, что не один, хотя, если рассуждать здраво, опасности не было, вода уходила в землю. Но мы не сомкнули глаз. Мы разделись догола, как в бане, потому что сидеть в мокрой, прилипающей к телу одежде было невыносимо. Но ведь дождь — всего-навсего вода, как я без конца себе повторял, ничего отвратительного в нем нет. Под самое утро дождь вдруг перестал — внезапно, словно выключили душ. Но с листьев в лесу продолжало капать, и шум стекающей воды не умолкал. А потом рассвет! Никакой прохлады, утро было жаркое, от земли шел пар, солнце едва пробивалось сквозь марево, листья блестели, мы были мокрые от дождя и какие-то сальные и липкие от пота, скользкие, как новорожденные. Я сидел за рулем. Понятия не имею, как нам удалось переправиться на нашем «лэндровере» через реку, но, так или иначе, это удалось. Трудно было поверить, что мы по своей воле полезли купаться в эту гнилую тепловатую воду и плавали среди омерзительных слизистых пузырей. Когда машина мчалась по лужам, грязь веером вылетала из-под колес — лужи были кроваво-красные от зарева восхода. Марсель сказал мне: «Tu sais que la mort est femme» [42] . Я взглянул на него. «Et que la terre est femme» [43] , — добавил он, и тут я его понял — в самом деле, похоже — и невольно громко рассмеялся, словно услышал непристойность.
42
Знаешь, ведь смерть — женщина (франц.).
43
И земля — тоже женщина (франц.).
Светловолосую девушку с конским хвостом я увидел впервые вскоре после отплытия, когда всех пассажиров попросили собраться в столовой, чтобы распределить места за столиками. Мне, собственно говоря, было безразлично, кто будет сидеть вместе со мной, но я все же надеялся, что окажусь в мужском обществе — меня устраивал любой язык. Но о выборе и речи быть не могло! Стюард разложил перед собой план — типичный французский бюрократ, — и, если вы с ним не могли объясниться по-французски, он едва отвечал, но с французами болтал без умолку, был charmant, так и рассыпался без конца в любезностях, а мы ждали, выстроилась целая очередь; передо мной стояла совсем молодая девушка в черных джинсах, она была почти моего роста, наверное, англичанка или скандинавка, лица ее я не видел, а только ее конский хвост с чуть рыжеватым отливом,
Она попала в первую, я — во вторую.
Тем временем полоска американского берега, которую долго было видно — Лонг-Айленд, — уже окончательно скрылась из виду, и вокруг нас, куда ни глянь, была одна вода; я отнес камеру к себе в каюту, и тут впервые увидел своего соседа — молодого человека атлетического сложения; он представился: звали его Лейзер Левин, был он из Израиля и занимался земледелием. Я уступил ему нижнюю койку. Он уже успел занять верхнюю, согласно своему билету; но, когда он перебрался на нижнюю и принялся там распаковывать свое барахло, мы оба, как мне кажется, почувствовали себя как-то спокойней. Не человек, а настоящая глыба! Я решил побриться — ведь в утренней спешке у меня до этого руки не дошли. Я включил бритву, ту самую, которую вчера разбирал, она работала исправно. Мистер Левин возвращался домой из Калифорнии, где изучал сельское хозяйство. Я брился почти молча.
Потом я снова вышел на палубу.
Глядеть было не на что, вокруг — вода; я стоял у перил и наслаждался тем, что здесь я для всех недосягаем, вместо того чтобы, не теряя времени, добывать себе шезлонг.
Я ведь не знал всех этих пароходных порядков.
Стая чаек кружила над кормой.
Как можно провести пять суток на таком теплоходе, я себе не представлял. Я ходил по палубе, засунув руки в карманы, и ветер то гнал меня вперед, почти нес, то, когда я шел в обратную сторону, толкал в грудь, останавливал, и мне приходилось наклонять голову, и брюки трепетали, словно флаги. Я диву давался, откуда у других шезлонги; на каждом кресле была бирка с фамилией владельца; когда же я наконец обратился к стюарду, он сказал, что все шезлонги уже разобраны.
Сабет играла в пинг-понг.
Она играла отлично: тик-так, тик-так, шарик летал взад-вперед, одно удовольствие глядеть. А я уж много лет не брал в руки ракетки.
Она меня не узнала.
Я ей кивнул.
Она играла с каким-то молодым человеком. Возможно, это был ее друг или жених. Она успела за это время переодеться; теперь на ней была юбка колоколом из оливковой шерсти — по-моему, юбка ей больше шла, чем мальчишеские штаны, конечно, при условии, что это вообще была та же девушка, которую я видел прежде.
Во всяком случае, ту, в штанах, я нигде не мог обнаружить.
В баре, куда я случайно забрел, не было ни души. В библиотеке оказались только романы, в каком-то салоне стояли ломберные столики, что тоже навевало скуку; на палубе гулял ветер, но все же там было менее томительно, чем в других местах, — ощущалось движение.
Хотя, собственно говоря, казалось, что движется только солнце…
Где-то вдали, у самой линии горизонта, иногда проходило грузовое судно.
В четыре часа пили чай.
Время от времени я останавливался у стола для пинг-понга и всякий раз, глядя на нее, снова удивлялся и спрашивал себя, действительно ли это та самая девушка, чье лицо я пытался себе представить, когда мы ждали, чтобы распределили места в столовой. Я стоял у большого окна застекленной палубы, курил и делал вид, что любуюсь морем. Если смотреть сзади, со стороны рыжеватого конского хвоста, то это была наверняка она, но спереди она меня чем-то поражала. Глаза у нее оказались серые, как часто бывает у рыжих. Она сняла шерстяную кофточку — игру она проиграла — и засучила рукава блузки. Один раз она, метнувшись за шариком, чуть не налетела на меня. И даже не извинилась. Она меня просто не замечала.