Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн
Шрифт:
Эндерлин читает: билирубин 2,3 %, но он не отваживается перевернуть карточку и прямо потребовать объяснения у Бурри, а молчит; как врач Бурри знает, что известная апатия входит в данном случае в картину болезни, но хоть немножко интереса к своей удаче этот славный Эндерлин мог бы уж проявить, он считает, Бурри ведь не нужно оваций, но Эндерлин, когда он вот так держит карточку, слишком уж апатичен.
— Дорогой мой, — говорит он, — нам повезло.
Эндерлин возвращает карточку.
— 27 %! — говорит врач. — Мы тогда это скрыли от тебя, но так было, — говорит он, снимая трубку зазвонившего телефона, недовольный тем, что его прервали. Звонок не деловой, речь идет о регате через воскресенье, и Бурри, взглянув на Эндерлина в знак извинения, листает календарь, разговор оказывается недолгим, однако достаточно долгим, чтобы потом, раз уж их прервали, говорить не о билирубине, а о будущем, сперва об июньской регате, но главным образом о будущем Эндерлина, о его поездке в Гарвард, отложенной из-за болезни, о его карьере стало быть, причем Эндерлин делает над собой усилие, чтобы говорить об этом как о реальности, усилие
— Два месяца, — говорит Бурри, — два-три месяца в Тараспе или Кьяпчьяно, тебе, конечно, надо себя поберечь, это ясно, — говорит он и листает тот же календарь, где записаны его регаты. — Мергентхайм [157] тоже неплохо.
Он сам замечает, что повторяется, вообще-то ему это несвойственно, Эндерлин делает его неуверенным: по сути, он не говорит ничего, чего уже не сказал.
— Конечно, тебе надо себя поберечь, — говорит он и расстегивает свой белый халат.
157
Тарасп, Кьяпчьяно, Мергентхайм — Курортные места в Швейцарии, Италии и ФРГ.
Эндерлин делает над собой усилие.
— Кьяпчьяно мне больше по душе, — говорит он.
— Как тебе угодно! — говорит Бурри и снимает свой белый халат, в сущности торопливо, но он не решается показать, что торопится. — Сегодня вторник, — говорит он, — в пятницу сделаем анализ еще раз.
И это он уже говорил.
— Гарвард ведь прекрасный город! — говорит Бурри, моя руки, потом вытирая их, и Эндерлин кивает. — 2,3 %, — говорит Бурри, словно нужно еще раз вернуться к этому, и комкает карточку, он получил эти данные по телефону, до того, как Эндерлин вошел в кабинет, цифры уже внесены в историю болезни, он бросает карточку в корзину для бумаг и говорит: — Не беспокойся.
С этими словами он надевает пиджак.
— Я знаю, — говорит он, немного помешкав из-за пиджака, — я всегда твердил о 1,5 % и заявлял, что не выпущу тебя раньше, я знаю, но вот увидишь, — говорит он и оглядывается, не забыл ли он чего-нибудь, — в пятницу мы сделаем анализ еще раз.
Бурри нужно теперь уйти, и Эндерлин, у которого нет сил встать, был бы рад, если бы он ушел, Эндерлин чувствует себя уже только декорацией, скрывающей его, Эндерлина, распад, когда предупредительный Бурри, чтобы не обидеть его тем, что торопится, продолжает говорить — еще раз о Гарварде! — и столь же рассеянно, как и сердечно, спрашивает, сколько, собственно, Эндерлину лет.
— Сорок два, — говорит Бурри, — это не старость.
Бурри старше.
— Дорогой мой, — говорит Бурри, теперь в непромокаемом плаще, — в сорок два я только начинал жить!
Рукопожатие.
— Не веришь? — спрашивает Бурри и начинает восхвалять возраст мужчины как раз после сорока двух лет, да, даже в сфере любви исполнение желаний только еще предстоит, факт, установленный опытом, Эндерлин должен иметь это в виду, смеется он и уходит…
Эндерлин один…
Но дверь открыта, и он не решается подойти к корзине для бумаг, чтобы еще раз взять карточку. Чтобы прочесть это еще раз, черным по белому. Зачем? Эндерлин поднимается, делает вид, что он замечтался или что-то в этом роде. В коридоре, где он уже неделю закалял себя ежедневными прогулками, он встречает Эльке и тоже улыбается, чтобы не поколебать ее сестринскую уверенность, что ему с каждым днем все лучше и лучше.
Я представляю себе:
Эндерлин хоть и верит, что та карточка имеет в виду его, но не верит, что пророчество сбудется; он просто не верит этому. «Бурри тоже может ошибиться!..» Один в своей белой палате, которую тем временем убрали, он все-таки приходит к заключению, что Гарвард, на который он и без того смотрел лишь как на трамплин, теперь отпадает. Но что делать, если он не поедет в Гарвард? И когда входит сестра, чтобы внести из коридора вчерашние цветы, Эндерлин, чтобы избежать болтовни с сестрой, медленно вскрывает почту, доставленную сюда во время его беседы с врачом; он даже читает ее — вот оно, значит, первое, что делает человек в последний свой год! — читает, осмысливая то, что читает, даже как надо бы ответить на это. Ответит ли он еще? Когда та же сестра входит в палату снова, на сей раз чтобы поставить стакан с фруктовым соком, Эндерлин уже не замечает ее; теперь он (в ее отсутствие он явно прошелся по палате) сидит уже не на койке, а в кресле у окна, письма — на халате, а белые его руки — на подлокотниках кресла: сидит как на троне. Неприступно, так что не обратишься к нему. Как на троне: возвышаясь над своими современниками. Если он верит в пророчество шариковой ручки, да, величие — единственное, что ему осталось, что еще имело бы смысл: никому не показывать, что он знает о скорой своей кончине, и со всеми друзьями вести себя так, как если бы… И в Гарвард поехать, как если бы… И строить планы и все, как если бы…
Некоторым мужчинам это, как известно, удавалось.
И прочитать лекцию:
«Многоуважаемые дамы и господа!»
По рукописи:
«Гермес — фигура многозначная. Стяжавший дурную славу как бог воров и мошенников, сам мошенник, укравший в первый же день своей жизни тельцов Аполлона, бог, знаменитый своей ловкостью, веселой и полной коварства ловкостью, которой он любит дурачить смертных, он вмешивается во все, вся его натура, все его поведение — в стихии колдовства, это друг пастухов, бог стад — он прячет их от бури в ущельях, — покровитель плодородия. Герма, первоначальный его символ, имеет вид фалла. Тот известный факт, что, с другой стороны, он считается богом купцов, — факт, казалось бы, несовместимый со всем перечисленным, — становится понятен, если
И т. д.
Звонит телефон, немного помедлив, Эндерлин снимает трубку, чтобы на короткий вопрос о его самочувствии (спросивший хочет, собственно, узнать нечто другое) ответить с оптимистической обстоятельностью; чересчур обстоятельно. С чего бы его голосу быть не таким, как вчера? Он это оспаривает, говорит о выписке в следующую субботу, о Кьянчьяно, о билирубине, о Гарварде, а на другом конце провода молчат, потому что уже знают все планы, которыми Эндерлин козыряет, и больше того: в доказательство своего выздоровления Эндерлин расспрашивает даже о вещах, лежащих за пределами вероятной продолжительности его жизни, расспрашивает подробно и упорно, словно хочет узнать, и притом точно, как обстоит теперь дело с финансированием, какое издательство, на два или на три года гарантия, затем ежеквартально или ежемесячно, речь идет снова об основании журнала, от которого Эндерлин — ему давно уже предлагают пост ответственного редактора — увидит в лучшем случае лишь гранки первого номера. Эндерлин дает согласие.
— Да, — говорит он, — даю слово.
Договорились.
Потом, однако, — разговор ввиду его утешительного согласия затянулся, — Эндерлин, как ответственный редактор, не может просто положить трубку, вопрос о заглавии, снова и снова вопрос о заглавии, кого брать в сотрудники, кого — нет, Эндерлин должен высказаться, но высказывался он все меньше и меньше, наконец еще раз дал слово — потом, однако, едва положив трубку, он опускает голову на вертикально поставленную подушку, вымотанный, как недавно после одной слишком уверенной прогулки по парку; он пытается думать о журнале, но безуспешно… вопрос о названии журнала, да, вопрос о названии… вопрос, не ошибается ли Бурри… дождевальная установка на солнце… вопрос, действительно ли я привязан ко всему этому, чему имя жизнь, — но я буду беречь себя, даже когда распад уже будет виден; я буду привязан к ней; я буду верить в любую ложь; ночью я буду все знать, а весь день верить в обратное, и белые сестры будут говорить: «Молодцом, господин Эндерлин, молодцом!» И те, кто придет посидеть у моей кровати, будут это видеть, и чего никто не скажет, то прорычат мне боли, боли время от времени, боли все чаще, боль беспрерывно, но каждое впрыскивание будет облегчением, которое я буду переплавлять в надежду, впрыскивание за впрыскиванием, пока не издохну, как зверь, во впрыснутой надежде…
Эндерлин еще может думать.
Почему ему не говорят правду?
Он еще человек.
Они не ждут от него величия.
У белого столика с так называемым обедом: савойская капуста в гигиенических целях, творог — во всем привкус бережного отношения, только для того, чтобы Эндерлин дожил до первых гранок этого журнала! Он пробует на вкус. Творог дрянь! Он пробует на вкус мысль, что теперь, если Бурри не ошибается, можно бы писать все, что думаешь. Что, собственно? Вчера рыба, сегодня творог, завтра рыба, все одинакового вкуса, белки, пресно и скучно, как размышление, нужно ли ему вообще, если Бурри не ошибается, еще зарабатывать деньги на этот год, и потрясает его не итог, а пошлая будничность его размышлений. Обреченный на смерть, полагает он, не стал бы так думать. Бурри ошибается! Он пытается есть капусту, чтобы подкрепиться. Почему это никто еще, будучи уверен в близкой своей смерти, не совершал никакого великого и смелого дела? Покушения, например. Моя жизнь в обмен на его жизнь! Но моя жизнь уже не жизнь, а только существование с уколами в руку и с детской кашкой между зубами, аллилуйя, и как цветет опять сирень — за окном… Когда входит медицинская сестра, сестра Евфимия, и по-матерински спрашивает его, почему же он ничего не ел, вернее: почему мы ничего не ели (пока не начнешь совсем уже издыхать, они всегда говорят «мы»: «У нас нет аппетита? Не вздремнуть ли нам часочек? Мы уже сходили по-маленькому?» — и т. д.), Эндерлин съедает несколько ложек, но тут же все извергает обратно и, едва успевают привести его в опрятный вид, настойчиво просит, чтобы об этом не докладывали врачу. Он вдруг начинает бояться Бурри, который до сих пор был его другом. Эндерлин покажет ему, как он здоров. Он покинет эти стены. Он просто-напросто опровергнет их диагноз, который от него скрывают. О нет, ни в какое Кьянчьяно Эндерлин не поедет, и в Тарасп тоже, а плюнет, напишет открытку из Парижа с какой-нибудь шуткой сбоку насчет диеты, а если в Тарасп, то максимум на неделю, Бурри в угоду, но не поездом, нет, Эндерлин поедет на своей машине, и притом так, что на поворотах только шины будут визжать, и притом уже в пятницу, и не будет он пить в Тараспе водичку, от которой разит прелой серой, а будет играть в теннис, познакомится с какой-нибудь женщиной, очень молодой, на которой тут же на месте, за аперитивом, женится, на какой-нибудь, может быть, прибалтийской блондинке, которой построит дом с плавательным бассейном, и ровно через год от сегодняшнего дня состоится торжественное новоселье с поросенком на вертеле, виски сначала, виски потом, да, и с Бурри в качестве гостя, и Эндерлин, загорелый, с гаванской сигарой во рту, смеясь, толкнет его в бок, своего врача-прорицателя…