Homo Фабер. Назову себя Гантенбайн
Шрифт:
Год прошел.
Эндерлин, хозяин этого вечера, купил себе дом с садом и плавательным бассейном, который сейчас освещен и куда как раз бросают какую-то молодую даму, ее крики, потому что холодно, грандиозная, кажется, потеха; только Бурри, акушер в смокинге, топчется без дела и хочет есть, проигрыватель поет «Rien de rien, non, je no regrette rien» [159] , a Бурри тем временем угощается остатками и все еще не понимает, что это значит: друзья с осовелыми глазами и съехавшим галстуком, какая-то пара в обнимку на диване, Эндерлин в саду в гамаке, Эндерлин в возрасте 42 лет, 11 месяцев и точно 17 дней; его похмелье оттого, что он остался тем же…
159
«Нет, пустяки, я не жалею ни о чем» (франц.).
Значит, стареть!
Рассвет —
но без лошадиной головы…
Серый —
но без крика…
Глупости, говорит Бурри, ты простудишься.
Врач-прорицатель!
Глупости, говорит Эндерлин, я доживу до семидесяти.
Гости ушли…
Пойдем теперь, говорит Бурри.
Птицы щебечут…
Бурри ушел.
Значит, стареть!
Эндерлин не пил. Он этого уже не переносит, известные ограничения
Почему не повесился?
На вопрос, что бы она делала или чего бы не делала, если бы ей осталось жить только год, в лучшем случае год, Камилла Губер отвечает сразу:
— Перестала бы работать.
Что подразумевает она под работой, Гантенбайн, конечно, не спрашивает, делает вид, будто речь идет о маникюре.
— Хорошо, — спрашиваю я, — а что вместо этого?
Камилла, правда, не говорит, что бы она стала делать, но это можно угадать сквозь ее обесцвеченные перекисью волосы, когда вскоре опять звонит какой-то клиент.
— К сожалению, — говорит она, — вы неверно набрали номер.
И когда через минуту опять раздается звонок:
— Я же сказала, вы неверно набрали помер.
Она продолжает делать маникюр.
Первый раз Камилле не требуется истории; она сама, кажется, придумывает себе историю, без слов: ее последний год на белом свете, историю, по всей вероятности, с какими-то переменами, историю с глубоким смыслом, утешительную историю.
Я отступился от Эндерлина…
(Есть другие люди, от которых я не могу отступиться, даже если встречаю их редко или вообще не встречаю больше. Не то чтобы они преследовали меня в моем воображении, нет, я преследую их, мне по-прежнему любопытно, как повели бы они себя в той или иной ситуации, хоть я и толком не знаю, как они ведут себя в действительности. Действительное их поведение может разочаровать, но это ничего не значит; им остается простор моего ожидания. От таких людей отступиться я не могу. Они мне нужны, даже если они обошлись со мной скверно. Это могут быть, кстати сказать, и мертвые. Они на всю жизнь приковывают меня к себе моим воображением: я представляю себе, что, окажись они в моей ситуации, они иначе восприняли бы ее, иначе действовали бы и иначе вышли бы из нее, чем я, которому отступиться от себя самого не дано… А от Эндерлина я могу отступиться.)
История для Камиллы
(утешительная):
Али, как ясно уже из имени, был араб, молодой пастух в верховье Евфрата, и пришло
Камилла разочарована.
— Ну что ж, — говорит она, не поднимая глаз и не прерывая маникюра, — но это сказка.
Камилла не хочет слушать дальше.
— Погодите! — говорю я. — Погодите!
Камилла орудует напильничком.
…Сказка продолжалась год, потом она кончилась; от общения с Алиль Али заразился и стал медленно, но верно слепнуть, и наступила лихая година, ибо, как только Али ослеп, он перестал верить, что она его любит, и каждый раз, когда Алиль уходила из шатра, он ревновал. Никакие ее клятвы не помогали. Может быть, она и в самом деле ходила к другим пастухам, это неизвестно. Али ведь не мог этого видеть, и, не вынеся такой неизвестности, он стал ее бить. Это было скверно. В остальном он больше не прикасался к своей Алиль. Так продолжалось долгое время, пока Али не отомстил, обнимая другую девушку, которая все чаще и чаще пробиралась в его шатер. Но и от этого он не выздоровел, наоборот, становилось все хуже. Заметив, что это его Алиль лежит в его шатре, он бил ее, и она плакала, так что слышно было снаружи, и Али и Алиль были самой несчастной парой на краю пустыни. Это было общеизвестно. Когда об этом услыхал лекарь, он сжалился и приехал, чтобы излечить Али, хотя тот и фунта уже не мог заплатить. Али стал опять видеть, но он не сказал своей Алиль, что стал опять видеть, ибо хотел тайком проследить за ней, и так он и поступил. Но что же он увидел? Он увидел, как она плакала, потому что он побил ее в шатре, и он увидел, как она мыла лицо, собираясь пробраться в его шатер под видом другой девушки, чтобы слепой Али ее обнимал…
— Нет, — говорит Камилла, — в самом деле?
Маникюр окончен.
— Серьезно, — спрашивает она, собирая ножнички и напильнички, — эта история не выдумана?
— Нет, — говорю я, — по-моему, нет.
Игра с темными очками, с черной палочкой и с повязкой, которая каждый раз, как только Гантенбайн выходит из дому, оказывается на рукаве другого костюма, так что приходится возвращаться, мало-помалу надоедает, по-моему, тоже; я понял бы Гантенбайна, если бы он вдруг отказался от своей роли, и особенно интересует меня, как это восприняла бы Лиля, если бы в один прекрасный вечер Гантенбайн признался ей, что он видит.
Искушение становится все сильнее.
К чему это притворство?
Я сижу у камина, полночь, стакан в руке, лед в стакане, так что, стоит мне качнуть стакан, слышно звяканье. Может быть, я выпил уже слишком много. Гости наконец разошлись; опять было утомительно играть Гантенбайна и не говорить людям о том, что видишь. Я только что положил полено в камин, а Лиля читает газету, и я смотрю, как медленно начинает дымиться полено в камине над раскаленной золой этого вечера: вдруг вспыхивает первое пламя, маленькая, мимолетная, синеватая, дикая прихоть, которая сразу же сходит на нет, но через несколько дымных мгновений возникает опять теперь уже ярким, трескучим пламенем. Больше ничего не происходит. Лиля снова рассказала нашим гостям, с успехом, как большей частью, анекдот о слепом Гантенбайне в ее уборной. Гости, как сказано, ушли; мы тоже скоро ляжем спать, по всей вероятности. Со стаканом в руке, со льдом в стакане, так что, стоит мне качнуть стакан, слышно веселое звяканье, вижу я наше счастье. Верит ли еще Лиля на самом деле в мою слепоту? Я вижу ее ноги, левая закинута на правую, ее коленку, затем ее обтягивающую юбку, еще я вижу обе ее руки, которыми она держит развернутую газету: под крупным заголовком сообщение об убийстве.
— Слушай, — спрашивает она, — ты это читал?..
Она ни о чем не думает, когда задает такие вопросы. Она делает это часто, вовсе не желая подвергать Гантенбайна проверке.
— Да, — говорю я, — читал.
Пауза.
— Нет, — говорит она, — как такое возможно!
Она имеет в виду убийство.
— Ужасно! — находит она.
Я пью, покуда есть еще лед в стакане, и напряженно жду, со стаканом в руке, не дойдет ли до Лили вдруг, что я сейчас сказал; но жду я напрасно, и, поскольку ничего дальше не следует, я повторяю:
— Да… читал.
Она этого просто не слышит.
— Слушай, — спрашивает она, — есть еще виски?
Есть.
— Спасибо, — говорит она позднее, — спасибо.
Молчание.
— Лиля, — говорю я, — я тебе что-то сказал.
— Прости! — говорит она.
Наконец она кладет газету, но никакого удивления, я вижу, на лице ее нет, она просто берет виски, чтобы услышать, чтобы спросить:
— Что ты сказал?
Я медлю.
— Я сказал, — медленно усмехаюсь и еще раз отпиваю из стакана, это невкусная талая водица, так что я перестаю усмехаться, — я сказал, что я это читал.