Хождение по мукам. Трилогия
Шрифт:
Поезд долго стоял в тишине на полустанке. Катя высунулась в окно. В темноте тихо шелестели листья высокого дерева. Необъятным казалось звездное небо над этой непонятной землей.
Катя облокотилась о раму спущенного окна. Шелест листьев, звезды, теплый запах земли напомнили ей одну ночь. Это было под Парижем, в парке… Несколько человек, все хорошие знакомые, петербуржцы, приехали туда на двух автомобилях… В беседке над прудом, где ужинали, было очень хорошо. Как серебристые облака, над водой стояли плакучие ивы.
Среди ужинавших был незнакомый Кате человек, немец, живавший в России. Он хорошо говорил по-французски. Он был в вечернем костюме, без шляпы. Худой, с продолговатым
Когда встали из-за стола и пошли по темной, как высокие своды, аллее в конец парка к террасе, чтобы оттуда смотреть на огни Парижа, немец пошел рядом с Катей.
— Вы не находите, сударыня, что красота не позволена, недопустима? — сказал он суровым голосом, подчеркивая, что он не хотел бы придать словам двусмысленность. Катя шла медленно. Как хорошо, что этот человек с ней заговорил, и голос его не заглушал шелеста темного свода деревьев. Идя по левую сторону от Кати, немец глядел перед собой в глубину аллеи, где разливалось лиловое зарево города. — Я инженер. Мой отец очень богат. Я работаю в крупных предприятиях. Мне приходится иметь дело с сотнями тысяч людей. Я вижу и знаю многое из того, что вам неизвестно. Простите, вам скучен этот разговор?
Катя повернула к нему голову, молча улыбнулась. В полусвете далекого зарева он разглядел ее глаза и улыбку и продолжал:
— Мы живем, к несчастью, на стыке двух веков. Один закатывается, великолепный и пышный. Другой рождается в скрежете машин и суровых однообразных фабричных улиц. Имя этому веку масса, человеческая масса, где уничтожены все различия. Человек — это только умные руки, руководящие машинами. Здесь иные законы, иной счет времени, иная правда. Вы, сударыня, — последняя из старого века. Вот почему мне так грустно глядеть на ваше лицо. Оно не нужно новому веку, как все бесполезное, неповторяемое, способное возбуждать отмирающие чувства — любовь, самопожертвование, поэзию, слезы счастья… Красота!.. К чему? Это тревожно… Это недопустимо… Я вас уверяю, — в будущем станут издавать законы против красоты… Вам приходилось слышать о работе на конвейере? Это последняя американская новинка. Философию работы у двигающейся ленты нужно внедрять в массы… Воровство, убийство должно казаться менее преступным, чем секунда рассеянности у конвейера… Теперь представьте: в железные залы мастерских входит красота, то, что волнует… Что же получается? Путаница движений, дрожь мускулов, руки допускают секунды опозданий, неточностей… Из секундных ошибок складываются часы, из часов — катастрофа… Мой завод начинает выбрасывать продукцию низшего качества, чем завод соседний… Гибнет предприятие… Где-то лопается банк… Где-то биржа ответила скачком на понижение… Кто-то пускает пулю в сердце… И все из-за того, что по заводскому цеху прошла, шурша платьем, преступно прекрасная женщина.
Катя засмеялась. Она ничего не знала о конвейере. Она никогда не бывала на заводах, видела только прокопченные трубы, портившие пейзаж… Человеческую массу — толпу — она любила на больших бульварах, и ничего зловещего в ней не чудилось. Двое из ее знакомых, ужинавших на озере, были социал-демократы. Стало быть, со
— Должно быть, вам досталось от красивых женщин, если вы их так ненавидите, — сказала она и опять тихо засмеялась, думая о другом… Другое было неопределенное, как эта ночь, с запахом цветов и листьев, со звездными лучами в просветах между вершин, — сладко кружащее голову приближение любви. Не к этому высокому человеку, — может быть, и к нему. Он вызвал в ней желание. То, что еще недавно казалось таким трудным, и даже безнадежным, — легко подошло, легко охватило…
Неизвестно, что бы случилось с ней в те дни в Париже… Но сразу все оборвалось… Заревели пушки мировой войны… Немца Катя так и не встретила больше. Знал ли он о приближении войны или догадывался? В дальнейшей беседе у каменной балюстрады, откуда любовались разбросанными по темному горизонту, переливающимися, как алмазы, огнями Парижа, немец несколько раз заговаривал с какой-то суровой безнадежностью о неизбежности катастрофы. Им словно владела навязчивая мысль о том, что все напрасно: и прелесть ночи, и очарование Кати.
Она не помнила, что говорила ему, должно быть, вздор. Но это было не важно. Он стоял, облокотясь о балюстраду, почти касаясь щекой Катиного плеча. Катя знала, что ночной воздух смешивался с запахом ее духов, ее плеч, ее волос… Должно быть, — или теперь ей показалось, — если бы тогда он положил большую руку ей на спину, она бы не отодвинулась… Нет, этого ничего не случилось…
Ветер бил в щеку, трепал волосы. Неслись искры из паровоза. Поезд шел по степи. Катя оторвалась от окна, все еще ничего не видя. Прижалась в углу койки. Стиснула холодные пальцы.
Она теперь раскаивалась. Что же это было такое? Недели не прошло, как узнала о смерти Вадима, и хуже, чем изменила, хуже, чем предала… Размечталась о небывалом любовнике… Немец этот, конечно, убит… Он был офицером запаса. Убит, убит… Все умерли, все погибло, разорвано, развеяно, как та ночь в парке на террасе, над рекой, — исчезло невозвратно.
Катя сжала губы, чтобы не застонать. Закрыла глаза. Пронзительная тоска разрывала ей грудь… В грязном вагоне, где тускло мерцала свечка, было не много народу. Колебались черные бессонные тени от поднятой руки, от всклокоченной бороды, от разутых ног, спущенных с верхней койки. Никто не спал, хотя час был поздний. Разговаривали вполголоса.
— Самый скверный этот район, я уж вам говорю…
— А что? Неужели и здесь небезопасно?
— Извиняюсь, что вы говорите? Так здесь тоже грабят? Это же удивительно, чего же немцы смотрят? Они же обязаны охранять проезжую публику… Оккупировали страну, так и наводи порядок.
— Немцам, извините, господа, на нас высочайше наплевать… Сами справляйтесь, мол, голубчики, — заварили кашу… Да. В природе это у нас, — бандитизм… Сволочь народ…
На это уверенный голос ответил:
— Всю русскую литературу надо зачеркнуть и сжечь всемирно… Показали! Честного человека на всю Россию, может быть, ни одного… Вот, помню, был я в Финляндии и оставил в гостинице калоши… Верхового послали с калошами вдогонку, и калоши-то рваные… Вот это честный народ. И как они расправлялись с коммунистами. С русскими вообще. В городе Або, после подавления восстания, финны жгли и пытали начальника тамошней Красной гвардии. За рекой было слышно, как кричал этот большевик.
— Ох, господи. Когда у нас вроде порядка что-нибудь сделается…