Хождение по руинам. Портреты трех сельских районов на фоне новейшей истории
Шрифт:
Двоевидение
Первый раз я попал в Ярославскую область в юности, в середине пятидесятых годов, будучи студентом землеустроительного института.
Городской мальчик, выросший на окраине Москвы и проникнутый гуманитарными интересами, я оказался в том институте не совсем по своей воле. Как сына «врага народа» меня ни в один порядочный вуз не брали. Этот же, хотя и старейший в стране, основанный при Екатерине и называвшийся некогда межевым, считался провинциальным, туда шли деревенские ребята, хуже, чем горожане, подготовленные
Учеба наполовину состояла из производственных практик, длившихся с весны до осени. Небольшими группами мы вели на селе топографические съемки, создавая картографическое обоснование для будущих землеустроительных работ.
Так летом 1956 года я оказался в Ярославской области. Наш студенческий отряд прокладывал геодезический ход от Рыбинска к реке Ухре. При таких геодезических работах требовался астрономический контроль. И вместе со студенткой Ниной – крепкой добродушной деревенской девушкой – мы составляли отдельно действующее звено астрономов.
Трудно себе представить другую работу, которая так воздействовала бы на воображение городского юноши, грешившего к тому же первыми литературными опытами. Увязав в телеге треногу, ящик с теодолитом и наши тощие рюкзаки, мы передвигались на лошади от деревни к деревне, я впереди с вожжами, моя напарница сзади, восседая на ящике.
На сельских околицах мы находили обоженные столбы, врытые в землю студенческой бригадой, прокладывавшей ход. Дождавшись ночи и ясного звездного неба, я ставил зажженный фонарик на одном столбе и возвращался по пыльной смутно белеющей в темноте дороге к другому. Там уже хлопотала у теодолита Нина, расставляя треногу, центрируя массивный прибор. Надо было найти в окуляре Полярную, сориентировавшись сперва по Марсу.
Небольшая неяркая звездочка входила в поле зрения трубы, проплывала через скрещение визирных нитей в миг, фиксируемый нами на большом медном секундомере. Затем труба направлялась на лампочку фонарика, зыбко мерцавшую в лесной тьме. Угол между двумя светящимися точками – небесной и земной – и позволял проверять точность измерений наших товарищей-студентов.
Все время, остававшееся от ночных наблюдений и переездов, я писал рассказы, читал, а в дождливую погоду отправлялся в Рыбинск, в библиотеку, хранившую массу старых книг, унаследованных, как говорили, от местных купцов. Эти купцы, судя по всему, были людьми довольно образованными, ибо нигде в провинциальных книжных собраниях я не видал столько исследований французской живописи, открывших мне барбизонцев, импрессионистов, постимпрессионистов и других более поздних представителей западного модерна.
Мои дневники того времени заполнены рассуждениями о музыке, поэзии, живописи. И все окружавшее виделось через призму книжного романтического мировосприятия – блеклое ярославское небо, холодные болотные ручьи, через которые мы переправлялись на лошади, расползавшиеся при первом дожде дороги, наконец, деревни, где мы останавливались на ночлег.
А село словно опоминалось от сталинского морока – выбитое войной, замученное поборами – чуть свободнее хозяйствовало на подворье, помаленьку строилось, получало кое-что на трудодни.
Помню, как старуха-хозяйка, впервые за свою колхозную жизнь получив на трудодни немного муки, угощала нас с Ниной теплыми лепешками и молоком. Угощала и плакала, глядя на нас – здоровых, веселых, молодых. О чем она плакала? О погибшем на войне сыне; о порушенном некогда в начале тридцатых справном семейном хозяйстве, следы которого были видны и в размерах просторного пятистенка, и в обширном полуразрушенном подворье; о своей уходящей скудной жизни, прошедшей в непосильном труде? О многом может плакать одинокая деревенская старуха.
Конечно же, я видел все это, сострадая и разделяя драму народной жизни, не отделяя ее от себя. Ведь и у меня было нищее послевоенное существование на городской окраине, репрессированный отец, замученная непосильным трудом мать, одна воспитывавшая трех детей… Город нес свой крест. Но все виденное, пережитое заслонялось, сглаживалось в юношеском сознании романтическим флером, книжной образованностью и тем пиром мировой культуры, который открывался моему поколению после запретов на все мало-мальски яркое, самобытное, выходящее за рамки идеологического догмата.
Я жил как бы в двух несоприкасающихся плоскостях – реальной, житейской, где было мое собственное скудное бытие, эти нищие деревни, и в мире книжном, полном молодых надежд и страстей.
Казалось, что подобная несоприкасаемость двух измерений, двух видений мира была свойственна и общественному сознанию. На страницах газет разворачивался совсем иной мир – яркий, красочный, нарядный. Летом 1956 года мы любовались портретами приехавших в Москву иранского шаха с супругой. Восточная красавица Сорейя и сухощавый, подтянутый в своей военной форме Мохаммед Реза Пехлеви. Их принимали Ворошилов и Булганин.
«Правда» была заполнена победными рапортами – то Молдавия сообщала, что за полгода выполнила план по животноводству, то целина радовала своим миллиардом пудов зерна. И Хрущев в вышитой косоворотке, подпоясанной ремешком, стоял, подняв в ораторском азарте руку, на трибуне в Алма-Ате. Прямо-таки ностальгические ветры обвевают меня, старика, под шелест газетных страниц.
Но пора выбираться в нашем повествовании из событий более чем полувековой давности во времена перестроечные.
Мясная электричка
К середине восьмидесятых годов Ярославль слыл одним из самых голодных городов России. Впрочем, зря я, наверное, так говорю. Могло возопить Поволжье, Урал. «Вы что… У ярославцев же Москва под боком, электричка, наверное, ходит». Верно, ходила электричка.
Была она не всегда. Помнится, в молодости ездил я на обычных паровых поездах. Забьешься на третью полку (сейчас и не пойму – как там помещался, чем дышал), лежишь, слушаешь обычные крестьянские разговоры – о погоде, о ценах, всякие деревенские истории – да и задремлешь.