Хождение сквозь эры
Шрифт:
Но двенадцатилетние мальчишки редко подчиняются житейской логике. И вот четверо из пятидесяти вдруг заболели тем, что тогда называлось «межпланетными путешествиями», а теперь носит название «космонавтика».
Надо учесть, что в те годы возможность выхода в космос казалась людям почти невероятной. Сомневались не только люди несведущие; в реальность осуществления этой идеи не верили и многие учёные. Хотя работы Циолковского были написаны уже достаточно давно. О ракетах знали мало. Писали, что некогда китайцы использовали их как оружие, но невозможность точного прицела делала их бесперспективными в военном отношении. В то время уже существовали «катюши», но я не
Так или иначе, космосом мы заболели. Читали всё, что только можно было найти по этому поводу: и фантастику (её было по-прежнему мало), и всё, что отыскивалось нами в подшивках журналов и в библиотеке. Циолковского, например. Кроме него – «патриарха звездоплавания», мы знали и о «корифеях» (к таким причислялись Годдард в Америке и Оберт в Германии), слышали о Цандере, Рынине, о ГИРДе… Имени Королёва мы тогда не знали. Как и Вернера фон Брауна.
Мы спорили – сможет ли ракета развить первую космическую скорость, чтобы выйти на орбиту вокруг Земли. Какой такая ракета должна быть. Чертили проекты. Гадали – какое топливо будет использоваться: водород, или что-то другое. Считали, что перед выходом в космос будут построены ракетопланы – ракетные стратопланы.
Нас было, как я сказал, четверо. Марк Альтшулер из Ленинграда, Лурье (в имени его боюсь ошибиться), Коля Ченцов и я. Лурье хорошо рисовал, у Коли Ченцова были прекрасные математические способности – помнится, уже тогда, в пятом классе, он разделался со школьным курсом математических дисциплин и внедрился в вузовскую программу. Через двадцать лет, давая имена героям своей первой повести, одному из них я присвоил слегка изменённую фамилию Николая.
Кружок наш просуществовал до лета. В шестом классе я учился уже в другой школе; в те времена родители часто переезжали туда, куда их посылали, дети, естественно, следовали за ними. Мой отец в конце 1943 года был направлен в Воронеж, я поехал с ним. Жить ему оставалось несколько месяцев.
О дальнейшей судьбе ребят почти ничего не знаю; голос Марика Альтшулера, повзрослевший, но очень узнаваемый, я однажды услышал по «Голосу Америки» – он оказался уже в Штатах, преподавал русскую литературу то ли в Колумбийском университете, то ли в каком-то другом – память не сохранила. До отъезда он, как оказалось, работал в Пушкинском доме АН, в Питере. О других мне ничего не известно.
Но космическая тема застряла во мне ещё с того времени. Правда, тогда я не думал, что она найдёт окольный выход – что я снова приобщусь к ней через литературную работу. Тогда вообще не время было задумываться ни над чем другим, кроме войны с её успехами и провалами. Остальное отходило на второй план; и стихи в том числе.
Однако вот же сохранился этот эпизод в памяти; значит, он на самом деле был для меня важнее, чем я думал: неважное для судьбы, пусть и яркое, забывается скорее.
Стихи же снова начали писаться лишь после того, как мне стукнуло шестнадцать. С тех пор писались они долго, но очень небольшими дозами. Смешно, но именно от стихов идёт исчисление моего литературного стажа: от первой публикации, а первой моей литературной публикацией были именно стихи – в мае 1948 года. Я тогда бредил Маяковским, и это стихотворение было посвящено его памяти. Прошли стихи в рижской газете «Советская молодёжь». Помню, что мне было очень стыдно идти за гонораром, хотя величина его превышала мою стипендию и деньги были более чем кстати. Стыдно потому, что поэзию я считал делом высоким, чуждым всего мирского.
Где мои тогдашние девятнадцать лет?..
Как писал Вийон: «Но где же прошлогодний снег?»
В 1945-м
Что же до литературы, то первой публикации оказалось достаточно, чтобы я вообразил себя поэтом, – к счастью, очень ненадолго. Где-то через год с небольшим я пришёл к выводу, что и Пушкин (которого я тогда не любил, потому что все настойчиво уверяли, что я просто обязан любить его), и Багрицкий, которого я любил по собственной инициативе, могли спать, а здравствовавшие тогда великие Пастернак и Твардовский – жить спокойно: конкуренция с моей стороны им никак не угрожала. Не скажу, что я бросил стихи, – но во всяком случае никаких литературных надежд на них более не возлагал. И правильно делал.
Несостоявшиеся поэты (а порой и очень состоявшиеся), потерпев поражение, обращаются к прозе. Естественно, эта мысль не обошла и меня: я ведь помнил, что должен стать писателем. Уверенность моя в этом оказалась настолько незыблемой, что я вовсе не спешил броситься к письменному столу (которого, кстати, у меня и тогда, и ещё много лет потом не было). Писать было некогда, надо было выживать, потому что вследствие и уже упомянутых, и других, здесь не затронутых обстоятельств, я с шестнадцати лет оказался на собственном иждивении. Писать можно было и завтра, а вот есть что-нибудь хотелось каждый день. Да и потом, в мире было великое множество интересных дел, и мне хотелось испробовать себя и тут, и там. Почувствовать вкус жизни.
И следующие годы – около десятка – я не занимался ничем, что имело бы хоть какое-то отношение к литературе – если не считать, конечно, чтения. Читал я и тогда с великой жадностью всё, что попадало под руку. Думаю, что впоследствии это мне во многом помогло. А в Латвии было что читать: там нам, приехавшим, стали доступны многие книги, издававшиеся одним из рижских издательств на протяжении двадцати лет, и переводы, и русские оригиналы, о которых мы раньше ничего не слышали. Что же касается остального, то сейчас мне кажется, что в немногие годы с середины сороковых до конца пятидесятых, я прожил не одну, а несколько коротких, но интересных жизней.
Окончив школу, я работал, правда, недолго, помощником мастера по вязальным машинам на Рижской чулочной фабрике. Потом поступил в университет, на юридический факультет. Почему я пошел туда, а не подал заявление на отделение журналистики – до сих пор не совсем понимаю. Наверное, всё-таки потому, что мне всегда хотелось романтики, и я считал, что найду её в профессии сыщика.
Зато помню совершенно точно, почему не попытался поступить в Литературный институт: тогда я полагал, что туда попадают только совершенные и несомненные гении. А на гениальность я не претендовал даже в том возрасте, для которого это является естественным.