Хранить вечно
Шрифт:
– Ой, дурак, ой, жлоб, ну, чего ты кричал, теперь все расхватают, а так только бы нам достался.
У меня во всех карманах табак. Толпа арестантов и конвоиры вокруг нас весело гудят. Война кончилась. Небо синее-синее. Солнце припекает. Даже тюремная стена из светлого кирпича и ровные ряды маленьких решетчатых окон тоже, кажется, глядят приветливо. Не могу сердиться ни на кого и отругиваюсь беззлобно.
– Ну и жадина же ты, прокурор, хочешь только себе. Мы вдвоем не унесли бы, а курить всем охота.
Он шипит мне в ухо.
– Не зови ты меня прокурором, ты что, псих?! Тут же урки, бандиты, поедем в этап,
Мы с ним оказались в одной камере. Югославов увели в другой двор. А к нам привели третьего. Худощавый, длиннолицый старший лейтенант Алексей Н. застрелил сержанта из другой части: тот материл его, угрожал, лез драться. Оба были пьяны.
Камера небольшая, светлая, пол деревянный, кафельная печь, роскошная параша: ведро с плотно прилегающей крышкой (входящей в специальный паз, который полагалось заливать водой), на металлической стойке, увенчанной деревянным отполированным кругом-стульчаком. На полу – три ватных тюфяка. В первый же вечер мы получили по две большие консервные банки замечательной картофельной баланды, такой густой, что стали просить щепки, чтобы выскабливать. А нам дали настоящие алюминиевые ложки. Добряк дежурный подарил целый коробок спичек. Мы курили, растянувшись на матрасах. Я доказывал, что в ближайшие дни будет амнистия. Сам я ждал, разумеется, полного прекращения дела. Амнистия меня ободряла постольку, поскольку теперь моим обвинителям-доносчикам не приходилось бояться, что их привлекут к суду за клевету. Так мне объяснял Б.; он был тоже настроен лучше обычного, обстоятельно рассуждал о том, какие статьи и сроки должны пойти по амнистии.
Глава двадцать первая. После Победы
Нас разбудила пальба. Стреляли и вдали, и где-то совсем близко – татакали автоматы, хлопали одиночные выстрелы, в окне медленно мигали то бледно-зеленые, то розовые отсветы ракет, стремительно проносились красные черточки пулевых трасс. Со двора слышались громкие голоса, хмельное пение…
Я не понимал, что происходит. Неужели напоследок еще бой? Или бомбежка?…
– Война кончилась, салютуют!
Б. стоял у окна темной широкой сутулой тенью. Алексей лежал на матрасе и в голос плакал.
– Война кончилась. Победа! Всем радость какая! А я в тюрьме… За что? Ну за что же такое несчастье?… Так мечтал о победе… И в тюрьме.
Он плакал по-мальчишечьи сипло, колотил кулаками в матрас, в пол.
Б. через плечо материл его, но без злости. Утешая.
– Да не канючь ты, как баба… «Я в тюрьме, я в тюрьме». Ну и я тоже в тюрьме, а не больше тебя виноватый… И я тоже мечтал, и он мечтал…
И я стал утешать не столько, их сколько себя.
– Ладно, товарищи, конечно, все мы не так хотели встретить победу… Конечно же, нам плохо, очень плохо. Но ведь победа. Войне конец. Это же радость всем, такая великая радость. И нам потом лучше будет… Давайте хоть на минуту забудем про наши личные несчастья, про тюрьму. Давайте просто порадуемся, как наши там, дома, радуются.
– Радуются, потому что про нас еще не знают… На, кури, чтоб дома не журились.
Б. свернул толстую цигарку. Он угрюмо кряхтел, дымил и тоскливо матерился,
Алексей тоже закурил, притих, только изредка, тяжело, сопливо вздыхая, приговаривал: «Так, вот, значит, дождался… А дома ждут с победой… Лучше б меня убило… Лучше бы покалечило».
А оттуда, с воли, то затихая, то опять нарастая, доносилась пальба… Вспыхивали ракетные сполохи, и решетки в окне становились еще темнее, совсем черными. Далеко-далеко звучал нечленораздельный, но веселый галдеж…
Через несколько дней Алексея увели в трибунал – осудили его на десять лет. Он оказался контрразведчиком; рассказал об этом Б., а меня боялся: «Ведь ты пятьдесят восьмая, значит антисоветчик, еще придушишь как чекиста».
Мы остались вдвоем с прокурором. Нас ежедневно водили на прогулку во двор с большим газоном, усыпанным желтыми одуванчиками. Начали зацветать высокие кусты сирени. Б. истово маршировал.
– Давай-давай ходить, тренироваться надо. Вот погонят в этап, пропадешь, если ноги отвыкнут.
Когда возвращались в камеру, его раздражало безмолвие.
– Ну чего ты все молчишь, давай поговорим за что-нибудь. За баб, за то, как жили до войны.
Но говорить с ним было трудно. Мои воспоминания об ИФЛИ, о московских театрах, о работе с немцами на фронте он слушал, нетерпеливо скучая, чаще всего недоверчиво.
– Может, ты сам думаешь, что это правда, но это потому, что ты жизни не знаешь. Ты не сердись, но ты йолоп [28] , ты пойми, через это и сидишь теперь. Зачитался. Глаза спортил на книжках и мозги тоже. Ведь эти фрицы с тебя смеялись и со всех таких, как ты. Ну ты мне не рассказывай, что ты знаешь. Это ты воображаешь, а не знаешь. Ведь это же логика, дважды два. Ты кто для них? Красный, советский, комиссар, да еще еврей, юде, они тебя в ложке воды утопить рады. Но раз они в плену, раз у тебя наган, а у них плен, они и представляются – «геноссе, геноссе, Гитлер капут». А ты и веришь. Нет, ты мне не рассказывай, что ты знаешь, а я нет. Это понимать надо. А то, что я видел их меньше, чем ты, и с ними никогда не говорил, так я все равно лучше понимаю. Они тебя охмуряли. Это тебе еще повезло, что только десятый пункт дали. Болтун и все. Больше пяти лет не потянет. А через твоих фрицев мог вполне заиметь или шпионаж, или измену родине. А за это, между прочим, шлепают.
28
Простофиля, олух (укр.)
Переубедить его было невозможно. Он просто не слышал возражений, снисходительно ухмыляясь, заговаривал о другом. Подробно и смачно рассказывал о своих любовных и служебных успехах. Вспоминая о фронте, он многословно описывал романы с врачами, медсестрами, связистками, вспоминал, как отбил у начальника штаба дивизии редкостного повара и какие диковинные блюда готовил этот повар.
Иногда мы ссорились, и я, обозлившись, начинал объяснять ему, что он был тыловым захребетником, что он из тех, кому война была родной мамой, и советовал не развлекать фронтовиков сладкими воспоминаниями о бабах, сытых конях, о поваре, о портном и штабных склоках, а то еще хорошо, если насуют матюков, более нервные могут и по зубам дать.