Хранить вечно
Шрифт:
Ищу, задыхаясь, сердце у самой глотки… Какое счастье – Гете, небольшие томики, хватаю несколько. И еще два тома книги Людвига о Гете и карманная Библия. По лестнице вниз иду торопливо, книги на животе под гимнастеркой придерживаю руками, а локтями стараюсь прижать штаны, книги в карманах тянут книзу, ведь я без ремня, хорошо за эти дни отъелся, стал толще, а то штаны свалились бы… Саша сперва бескорыстно радуется вместе со мной, потом начинает киснуть, ему читать нечего, а я стал отлынивать от карт и даже от прогулок во дворе. В следующий раз мы с ним идем в библиотеку вдвоем, находим ему учебник немецкого языка для школьников, журналы с иллюстрациями…
Две
22 июня, годовщина войны. И в этот день меня опять вызвали подписывать во второй раз 206-ю статью об окончании следствия. В первый раз, наученный Б., я предъявил множество требований. Часть из них была выполнена. Виноградов допросил Галину, Ивана, мне разрешили написать собственноручно о моем прошлом и об истории вражды с Забаштанским. Читая протоколы допросов Гали и Ивана, я радовался – они молодцы, даже из унылых чернильных строк следовательского чистописания явственно видно, как они сопротивлялись его уловкам, как отстаивали правду. Но мои ходатайства о том, чтобы допросили Юрия Маслова – ему я подробно писал о том, как меня травит Забаштанский – и Арнольда Гольдштейна – он присутствовал при том разговоре, когда я, по утверждению Забаштанского, осуждал командование и правительство, – не выполнены.
Я настаивал. Заболоцкий злился. Виноградов скучал. Уговаривая, что эти показания полностью опровергнут все, что облыжно утверждают обвинители, я вновь записал в протокол ходатайства. Заболоцкий смотрел с брезгливой ненавистью.
– Уже из вашего поведения на следствии очевидно ваше антисоветское нутро…
Нет, не дам себя спровоцировать на скандал, на перебранку.
– Сегодня годовщина войны. Четыре года назад я в этот день в первый час записался добровольцем, хотя имел право на бронь… И все эти годы был на фронтах. Все что я делал – на виду. Разве это не более показательно, чем несогласие со следствием, да еще когда меня несправедливо обвиняют?
– Ладно. Ладно! Как вы зубы заговаривать умеете, мы знаем. Вас арестовали не за то, что вы на виду делали, а за то, что тихомолком антисоветчину разводили. За ваши заслуги спасибо, а за преступления
– Я не совершал никаких преступлений. Это видно даже из этого дела.
– Что из дела видно, не вам судить. Распустились тут. Уведите!
В тот же день нас после обеда не пустили в камеру, вахтер сказал: «Давай, гуляйте», но сказал необычно сурово. А потом он пришел за нами и так же неприязненно: «Давай в камеру, нагулялись, а тут через вас тягают…»
Оказывается, у нас учинили внезапный обыск, и командовал самолично прокурор Заболоцкий. Он унес все книги, уцелела Библия, лежавшая между тюфяками, и томик стихов Гете, который я взял с собой; они забрали посуду, бритвенный прибор, колоду карт, одна осталась в кармане у Саши.
Камеру опять заперли. Но ужинать нас все же вывели. Повар навалил груду мяса.
– Давай, что не умнете, забирайте с собой, а то завтра перебазируемся.
На следующий день нас повезли на вокзал.
Большой товарный вагон. Дверь изнутри завешана брезентом.
Другим широким куском брезента – палаткой, растянутой в завесу, – сбоку отделен узкий загончик для женщин. Днем завесу приподнимали. Девять молодых, пригожих женщин в мятых заграничных платьях, разноцветных, нарядных; две с детьми – девочка лет трех и грудной мальчик… У завесы женского сектора сидел вахтер на табуретке. На ночь посадили еще и второго вахтера. В основной части вагона вповалку несколько десятков арестантов, среди них – оба разведчика, генерал и адмирал, остальные – большинство из военнопленных, но есть и мародеры, и дезертиры.
Ехали мы с частыми остановками. Арестантов из вагона не выпускали. Для мужчин в полу пробили дырку, женщинам поставили ведро – парашу…
Уже само движение возбуждало. И к тому же непрерывные разговоры о скорой амнистии. Тогда я еще не привык к неизбывному оптимизму тюремно-лагерных слухов – «параш». Но и позднее этот оптимизм пробивался и в сознание, и в подсознание даже после того, как много раз убеждался, что все надежды тщетны. И все же они возобновлялись снова и снова. «Точно известно: амнистия будет!… Одному сам следователь сказал, он сам видел напечатанный указ». – «Вертухай на прогулке прямо намекнул – все скоро домой пойдете» – «В бане вольняга авторитетно говорил – уже списки на освобождение составляют…»
Мы ехали в поезде на восток, и это казалось обнадеживающе знаменательным, бодрило, даже веселило… Саша, я и еще несколько переговаривались с женщинами. Мы с Сашей угощали из наших запасов маленькую беленькую девочку. Ребенок в арестантском вагоне! У всех светлели глаза, одни улыбались, мололи ласковую чушь, другие смутнели, отворачивались.
Минутами перехватывало дыхание, кружилась голова от сознания: рядом, в полуметре, за дощатой стенкой – свобода. Ни каменных стен, ни решеток, ни железных дверей. И внизу, совсем близко, там, где рокочут, перестукивая, колеса, – земля, вольная земля!… Шпалы, рельсы; шагай – кати, куда глаза глядят…
На ходу поезда вахтер чуть сдвигал двери вагона, и в узкой щели сияние – деревья, лес, поле, крыши домов…
От близости недосягаемой свободы, от движения к востоку, к востоку, к востоку и, значит, все же ближе к дому – настоящее опьянение. Мы стали петь. Вахтер, пожилой солдат, благосклонно прислушивался.
– Як хотите спевать, так только на ходу, а как поезд станет, чтоб сразу тихо было.
Мы пели «Ермака», «Байкал», «То не ветер…», «Огонек», «Прощай, любимый город». Когда запели «Варяга», неожиданно оживился немецкий адмирал, даже стал подпевать без слов. Потом он подсел ко мне.