Хранить вечно
Шрифт:
На поверку строились в три колонны, в каждой по три шеренги – две колонны по стенам, одна посередине.
Оправляться не выпустили:
– Вы – карантинная камера, ходите в парашу. Как полна будет – вынесете.
Дежурный приказал: выбирайте старосту, он будет раздавать харчи и хай назначает, кому носить парашу. В нашем углу стали кричать: «Майора старостой!» Воры поддержали.
Дежурный спросил меня: «В какой армии майор?… Ага, Красной. Ну тогда командуйте, чтоб порядок был».
Через час после подъема принесли баланду – серое пойло
Неглубокие деревянные миски передавали из дверей:
– Гэту налево, дальше давай, гэту направо… Давай, давай, не боись, всем фатит… – Ложек не полагалось. – Так хлебайте. Тут гущи не богато.
Наш угол и воры отказались от своих порций. У нас еще оставались хлеб и сухари.
Тюремного хлеба в то утро не дали. Раздатчики баланды сказали:
– Нема хлеба в тюрьме уже третий день. А на вас и не выписано. Говорят, завтра будет.
Оба окна были разбиты, ни стеклышка. Со двора слышались крики, сначала одиночные, потом хором.
– Хле-е-ба… хле-е-ба!… И в ответ крики:
– Сойди с окна… Стрелять буду… Сойди с окна… Стреляю… Тебе говорят, сойди… твою Христа Бога мать…
Хлопнул одиночный автоматный выстрел, подальше – второй.
Один из воров полез на окно.
– Попка на вышке закрутился, как заводной… Давай хле-е-ба, суки!…
Снаружи яростный мальчишеский голос:
– Сойди с окна… Сойди, говорю… Всю камеру в карцер… Стрелять буду…
– А ну стрельни, хреносос… твою душу, твой рот, кровавые глазки…
Выстрел. Удар в стену. Шуршанье крошащейся осыпи. Крикун скатился с окна.
– Пугает, сука. Но малолетка – сопли до пупа… может и гробануть с перепуга…
По камере испуганное гудение… Я вспоминаю, что выбран старостой.
– Никому не лазить на окна… Если и не убьет, могут всю камеру наказать. Переведут на карцерный паек. Вы же слышали, что хлеба и так нет. А когда привезут, им только выгодно будет нам карцерные пайки давать.
– Правильно! Правильно! Тожедуроломы лезут, своей головы не жалко, через них всем страдать.
– Спокойствие, граждане, братцы, мужички, вояки, фраера и прочие крестьяне и рабочие…
Сашок развалился в углу на подстилке и выкрикивает пронзительно, подавляя общий шум:
– Прав наш товарищ староста, заслуженный майор… Как он сказал, так и будет, но шуметь не надо… Мы все видим, что мы имеем на сегодняшний день? Нехватку хлеба и большое стеснение в нашем тяжелом жизненном положении… А также нервных попок, вертухаев, которые пуляют куда попало… Это есть, однако, временные трудности на периферии, мелкие неполадки снабжения, которые надо пресечь в корне и дать по рукам… А пока в таком случае при имеющихся условиях ситуации прошу соблюдать спокойствие и беречь свои крепкие нервы, чтобы не подорвать молодое здоровье или, как говорится по-научному, не сдохнуть до срока… Потому что это будет расцениваться как чистый саботаж; раз тебе родина дает законный срок заключения, ты обязан его тянуть от
Сашкина свита нарочито громко хохотала. Смеялись и в нашем углу.
Днем стало нестерпимо жарко и душно. Мы сидели в одних кальсонах. Горло стягивало жаждой. Редкие, слабые дуновения из окна, когда открывали дверь, казались живительной прохладой.
Но парашу выносить можно было, только когда наполнится. Приходилось долго упрашивать коридорного. Зато назначить носильщиков оказалось просто. Нашлось множество охотников тащить зловонную бочку – по пути они могли напиться из крана… Даже из числа воров объявились добровольцы. Сашок подмигнул – надо пустить. Это были посредники в обменных операциях.
На вторую ночь меня вызвали в коридор охранники. Дежурный старшина сказал: слухай, староста, нам звестно – в вашей камере часики есть, кто-то пронес, по частям разобрал и пронес. Ты давай, найди. Скажи, чтоб отдал, а мы дадим хлиб, воды, табаку, а може, и сала шматок.
Спросонья я не сразу понял, что он хотел. Стал объяснять, что я староста только с утра, никого не знаю. Попробую узнать, но ничего не обещаю. И попросил воды.
– Як ты ни хрена не знаешь, то и воды тебе ни хрена не буде.
Передо мной четверо молодых, здоровых парней с синими погонами. У двоих – партизанские медали. Смотрят угрюмо, неумолимо. Я поплелся обратно в камеру и на несколько минут ощутил полное отчаяние, бессилие, безвыходность.
Наутро в камере был один мертвец. Накануне я приметил: у самой параши сидел тощий, бледный, рыжий с маленькой головой на тонкой шее в немецком солдатском кителе, босой. И совсем без вещей. Даже узелка не было. Двое молодых мародеров пытались отнять у него миску баланды.
– У, гад, фашист, еще кормить его. Удавить надо.
– Да он и так скоро подохнет. На хрена еще харчи на него переводить…
Он не пытался сопротивляться, а когда я волею старосты вернул его миску, не благодарил. Некоторое время он держал ее на коленях и, казалось, не понимал, что делать; потом не поднял, а пригнулся и как-то по-собачьи начал лакать – не жадно, даже не торопливо, скорей флегматично.
Когда я спросил: кто, откуда? он долго не отвечал, смотрел невидяще. Я спрашивал все громче – может, глухой.
– Да шо ты с ним говоришь, разве не видишь, он же псих, ненормальный.
– Придуривается, гитлер хитрожопый… Закатай ему в лоб по-советски… прочистит ухи.
– Как вас зовут? Вы солдат или унтерофицер?
– Не солдат. Крестьянин.
Он назвал еще свою деревню, – какую-то та-та-та-дорф, потом уже только повторял:
– Не солдат. Крестьянин. Каин зольдат… бауэр, – и дальше бормотал едва слышно и неразборчиво.
Наутро он был мертв. Это заметили, только когда начали строиться на поверку.