Хранитель древностей.Дилогия
Шрифт:
Завтракая, а потом просматривая газеты, он все еще был под этим впечатлением и внутренне улыбался, пока ему не попался номер «Большевика» со статьей Молотова. Тогда он вспомнил, что вчера между прочим зашел разговор и об ней, то есть о том, что нельзя сейчас поручать техническое обследование предприятий, если поступили сигналы, одним специалистам, какого бы высокого ранга они ни были. Вредители, диверсанты, троцкисты прошли хорошую партийную выучку, точно такую же, как и все они, старые большевики, и всегда сумеют обвести вокруг пальца самого прозорливого специалиста. Об этом говорил Молотов, и говорил, как всегда, когда его особенно что-то задевало, в повышенном тоне, краснел и заикался больше, чем обычно. И он, хозяин стола, догадывался, что стоит за этим разговором. Очевидно, Молотову кто-то аккуратно и ласково положил что-то на стол или просто ткнул носом. Лаврентий умеет это делать вежливо и неотвратимо. Он, Сталин, никогда не был особенно по-человечески привязан к Молотову,
«Секретарем парткомитета на Уралвагонстрое был вредитель троцкист Шалико Окуджава. Несколько месяцев, как вредители разоблачены. В феврале сего года по поручению Наркомтяжпрома для проверки вредительских дел на Уралвагонстрой выехала специальная авторитетная комиссия. Во главе этой комиссии были поставлены такие тт., как нач. Главстройпрома товарищ Гинзбург и кандидат в члены ЦК ВКП (б) Павлунский. Эта комиссия не привела ни одного факта вредительства на стройке. Получается, что матерый вредитель Марьясин вместе с другим вредителем Окуджавой сами на себя наклеветали. Между тем, пока комиссия ездила на Урал, Марьясин дал новые показания, где более конкретно указывает, в чем заключалась его вредительская работа на стройке. Он указывает при этом на целый ряд фактов вредительства на Уралвагонстрое, которые прошли мимо глаз уважаемой комиссии».
Это место он прочел еще раз и поморщился: опять Наркомтяжпром! Распустил же Серго эту публику! Бесценный был когда-то работник, борец, герой, а уже, оказывается, давно не годился в дело. Было ему отчего в горький час раздумья и раскаянья пустить себе пулю!
От мысли о Серго ему стало грустно. Но по-хорошему, по-красивому грустно. Он уважал и любил себя в такие минуты. Он встал и подошел к двери. Она вела на террасу, большую, открытую, каменную, перед ней на небольшой лужайке росла молодая березовая рощица, вся белая, светлая насквозь, сияющая каким-то особым, ясным внутренним светом.
Он спустился с террасы и пошел к ней. Вина его, конечно, совсем не в том, в чем обвинила его эта сумасшедшая Зинаида. Когда они все приехали на квартиру Серго, она лежала на диване без чувств. Как вбежала в кабинет на выстрел и увидела мужа на полу возле письменного стола, а рядом браунинг, так вот и рухнула. Потом уж ее перенесли на диван, и когда она Пришла в себя и увидела их всех — его, Молотова, Кагановича, Микояна, Ежова и Берию, то вскочила и крикнула: «Вы не сумели его сохранить ни для меня, ни для себя!» Тогда и он не выдержал — сам был подавлен и расстроен и вообще терпеть не мог бабьих истерик, его начинало мутить от них, — тогда он выступил вперед и сказал ей тихо и вразумительно: «Зина, держи язык за зубами! Ты меня знаешь! Я очень прошу, держи язык за зубами». И тут она разревелась, а он вышел. Да, хороший был человек Серго, очень хороший.
И вдруг чей-то голос совершенно явственно спросил его: «А разве Авель Енукидзе, крестный отец твоей жены, был плох?! А этот Окуджава? А?… А?… А?…» Он проглотил ряд имен.
Да в том-то и беда вся, что плох или хорош сюда не подходит. И это вот «Каин, Каин, где твой брат Авель» — тоже не подходит. Ничего сюда не подходит, никакое человеческое чувство, никакое веление сердца. Он потому и победил, что с юности знал: это не подходит. И раз навсегда избавил себя от всяких сомнений. Все на свете может быть, ничего нельзя предрешить или принимать на веру, если дело касается людей. Всяк человек слаб, грешен и податлив, ни про кого нельзя сказать: «На это он неспособен». Каждый, про кого ты думал так, тебя продавал, когда приходил его срок, — начни с жены, кончи Серго, а сколько людей и привязанностей легло еще между ними!
Он шел по березовой рощице, вдыхал горьковатый запах травы, земли, березы и думал (вчерашний разговор, очевидно, дал его размышлениям соответствующее направление): значит, после того, как правительственная комиссия сделала благоприятные выводы для Марьясина и Окуджавы и уехала восвояси, Марьясин снова был вызван к следователю — и дал, как пишет «Большевик», новые уличающие его показания. И этим, конечно, подписал смертный приговор себе и Окуджаве. А вот Окуджава тогда ничего не дал — ни на себя, ни на Марьясина. Да он, очевидно, и сначала ничего не давал. Вот грузин! Если стоит, так уж до смерти! Вот таким был и Авель. Черта с два от него можно было чего-то добиться. Орджоникидзе! Покончил, а не покаялся! Упрямые, упрямые люди! Марьясин показал, а Шалико Окуджава нет! А ведь допрашивали их одинаково. И вот Марьясин — да, а Окуджава — нет.
Эти слова все звучали и звучали у него в уме, пока он не дошел до своего любимого уголка, дощатого помоста с плетеным ивовым креслом, и не сел на него. Он любил грубую непритязательную мебель — как вообще любил все простое, добротное и удобное. И поэтому такие кресла стояли по всему саду.
Глава ІІ
Прокурору по спецделам
от ЗК (имя, фамилия, установочные данные — то есть где арестован, где содержится, с какого времени, какая статья предъявлена /ст. 58, пункт 10 — антисоветская агитация/).
Хочу внести полную ясность в наши отношения. В лиге самоубийц я не состою и гробить себя не согласен. О чем и предупреждаю. Я не шпион, не валютчик, не изменник, я лояльнейший и вернейший гражданин Советского Союза — если хотите, просто обыватель. Политики боюсь. Не мое она дело. Все это я изложил следователю Хрипушину, и он мне ответил: «Не подпишешь добром, подпишешь под кулаком. Понятно?» Как не понять? Это-то я давно понял, только и Хрипушин пусть поймет: кулак-то есть и у меня, а бью я, пожалуй, похлеще Хрипушина. А так как в делах подобного рода «крайняя степень недобросовестности связана с необыкновенной юридической тщательностью» (А. В. Луначарский), то в результате получит Хрипушин пшик, а крови я испорчу ему целое ведро. На мне лишние лычки не заработаешь — пусть это запомнят все великие инквизиторы, которыми, по словам Хрипушина, здесь хоть пруд пруди.
Нач. внутренней тюрьмы НКВД
от ЗК (те же данные)
На Ваш вопрос «К кому конкретно из работников органов относятся ваши оскорбительные антисоветские выпады?» — отвечаю: конкретно ни к кому, я писал вообще. Если же, как Вы мне сообщили, никто ничего на мне не собирается зарабатывать, а просто ведется следствие, то ясно, что никому я ничем не пригрозил и никого никак не обозвал.
На Ваш второй вопрос «Что заставило вас представлять советское правосудие как великую инквизицию?» — объясняю: не что, а кто — мой следователь Хрипушин. Он обещал сделать из меня «свиную отбивную» и сказал, что ему в этом патриоты помогут — «их у нас знаешь сколько?». Если сомневаетесь, устройте очную.
А вот с товарищем Луначарским мне устраивать ее не надо. Он уже давно спит в «земле сырой», не в земле, а в стене. Заинтересовавшее же Вас, как Вы определили, «антисоветское высказывание» находится в книге А. Франса «Жизнь Жанны д'Арк» (предисловие).
На вопрос «Расскажите чистосердечно об антисоветской террористической организации «лига самоубийц» и о вашем участии в ней» — отвечаю: никак эта лига не могла быть антисоветской, так как она существовала еще до Советов. По причине моего тогдашнего малолетства участвовать я в ней никак не мог. Впрочем, ее, кажется, и вообще не было. Вероятно, ее придумал какой-нибудь тогдашний Хрипушин с какой-нибудь тогдашней Сонькой золотой ручкой.
На вопрос «Объясните, какими конкретно актами террора вы грозите следствию?» — отвечаю: актами я не грожу, а если ударят, то отвечу здорово. И из камеры больше не выйду. Придется вам меня тащить на руках. И сразу же объявлю голодовку. И прокурора республики вызову. Но так как Вы сказали, что «меры» только для «стоящих» и «настоящих», а об такого говнюка, как я, даже руки марать не стоит, то, значит, и говорить не о чем.
Еще очень прошу прислать библиотекаря: целый месяц в камере лежат «Как закалялась сталь» и «Княжна Джаваха» Л. Чарской — а я эти труды успел проштудировать еще до тюрьмы. Прошу не отказать.
— Да дело не в тоне! Тон как тон! Они часто так пишут! Главное «к сему»! Главное — это наглое, издевательское «к сему Г. Зыбин». Ну показал бы я тебе, Г. Зыбин, «к сему»! Сразу бы все стало тебе ни к чему! Барин пишет дворнику! Ах ты! — Нейман раздраженно швырнул по столу оба заявления, вынул трубку и стал ее набивать. А набивал ее он не просто, а по некоему высокому образцу: выбирал из коробки «Герцеговина Флор» пару папирос, обрывал мундштуки, срывал папиросную бумагу, уминал табак в люльку оттопыренным большим желтым пальцем, под конец же высекал из зажигалки огонь, закуривал и с наслаждением затягивался. «Ух, — говорил он, — хорошо».
Прокурор Мячин молча смотрел на него. Не любил он Неймана. То есть он этого толстого, жизнерадостного, розовощекого и ясноглазого карапуза с его туманным загадочным взором попросту терпеть не мог.
— Так покажите! — сказал он любезно.
Нейман взглянул на него и выпустил длинную струю дыма.
— А почему вас заинтересовал Луначарский? — спросил он отрывисто.
Прокурор привстал, поднял со стола оба заявления, спрятал их в портфель, запер его и только после этого ответил: