Хромой Орфей
Шрифт:
Пробило десять часов, и Душан обратился к ней спокойно, но настойчиво:
– Думаю, тебе пора, Рена. Поздно.
Она встала без возражения, попрощалась, не подавая виду, что расстроена. В этом было что-то неестественное. Снова пожал Гонза ее мягкую руку, на этот раз взгляд ее непонятных глаз остановился на нем чуть подольше, но по-прежнему без интереса: Рена смотрела мимо него. Или скорее сквозь него. Он хотел было воспользоваться случаем и уйти вместе с нею, но Душан его удержал:
– Сиди! Ты еще не выбрал книгу. Я поздно ложусь спать... Он вынул из кармана медный ключ и пошел проводить Рену до двери. Вернувшись, он показался Гонзе несколько более оживленным. Без всякого
– Что скажешь?
Гонза даже моргнул от внезапности вопроса.
– Красивая. Наверно, очень умная?
Душан прошел к стеллажам и долго молчал, разглядывая корешки книг, наконец ответил:
– Когда человек молчит, еще не значит, что под этим скрывается исключительный ум. Собственно, с этой стороны я ее недостаточно знаю. А вообще в ней нет ничего загадочного: обыкновенная семья, гимназия, перворазрядный танцкласс, а теперь Колбенка... Она производит несколько экзотическое впечатление, а в сущности - проста и довольно сентиментальна. Умеет владеть собой. Скажи по правде, как она тебе показалась?
– Не знаю... Она показалась мне холодной. По крайней мере на мой взгляд.
– Так кажется! Но, может, в этом известная гарантия, что с ней я зайду не дальше простого восхищения телом. Оно у нее совершенно, можешь мне поверить. В этом отношении я ужасающе нормален. Приходит иногда... У нее удивительный дар являться не вовремя.
– Душан устало улыбнулся.
– Стендаль говорит, что никто не докучает так, как нелюбимая женщина. Что и подтверждаю.
Это было до непонятности жестоко, но Гонза привык уже ничему здесь не удивляться.
– Ты, значит, не любишь ее?
– Нет.
Душан вернулся к столу с целой охапкой книг, принялся перелистывать их и, казалось, совсем забыл о Рене, но вдруг поднял голову:
– Пойми меня, я и не хочу любить! Нечего объяснять тебе почему. Бессмысленное усложнение.
– Вертя в пальцах самопишущую ручку, он продолжал, то и дело прерывая себя паузами: - Рена скромна, притворяется, что ничего ей не нужно, но я ей не верю. Не понимаю, впрочем, что она во мне нашла, - другие сбежали куда скорее. А эта бешено упряма. У меня отвратительное ощущение, что она догадывается и хочет меня спасти. Понимаешь, от чего? И во имя чего? Во имя фикции, с помощью которой обеспечивается продолжение рода. Может быть, она задалась целью как-то меня переделать, ослабить чувством... одолеть меня тем, что она называет любовью!
Гонза опустил нахмуренный лоб.
– А если ты лжешь самому себе? Мне ее жалко.
Он готов был поклясться, что удар попал в цель. Душан замолк, удивленный, а когда заговорил снова, то голос у него срывался от волнения.
– Да что... А ты думаешь, мне ее не жалко? Сознаюсь... иной раз просто задыхаюсь от жалости. Но что я могу сделать? Ломать комедию из сострадания? Мне жаль всего, всего живого...
– Ручка с легким стуком упала на стол.
– А порой, когда чувствую в ней это, кажется, просто ненавижу ее, она мне тогда отвратительна! И я теряю власть над собой, мучаю ее, бываю холоден, смеюсь ей в лицо. И к твоему сведению, это доставляет мне низкое, злое наслаждение! А она никогда не плачет, понимаешь ты? Никогда! О господи!
– воскликнул он с печальной горечью.
– Если б умела она хоть немного выходить из себя, это совершенство! Приносить себя в жертву - вот ее эротический феномен, без этого ей, может, и любовь не в любовь. Ангел мазохизма! А было бы легче, если б мы с ней раскрыли наши карты. По крайней мере я не казался бы себе этаким разбойником ошую Христа, понимаешь? Нет, тут ничем не поможешь. Меня одиночество не пугает, я приучаю себя к нему, это нормальное состояние, а смерть - величайшее одиночество.
Волнение подняло Душана с кресла; он заходил по ковру, чтоб стряхнуть его. Успокоился; протянул Гонзе книгу:
– Вот я откопал кое-что, интересно, что скажешь. Когда-нибудь я вообще брошу читать...
Куда я иду? Гонза понял, что ноги сами несут его к знакомой улице; вот он, дом-магнит, этот обычный виноградский доходный дом. Он хорошо его знает. Внизу табачная лавочка и магазин церковной утвари: кропила, образки, облачения, раскрашенные гипсовые статуэтки святых - ярмарочная краса богоматери с карминными каплями крови. Гонза поднял голову, стал отсчитывать едва видные окна верхнего этажа: первое, второе... третье слева - ее!
Там спит она! Рука наткнулась на столб уличного фонаря, из пекарни на углу запахло хлебом, Гонза обхватил пальцами холодное железо. Нет, - мысленно повторял он, стуча зубами от холода, - вот он, мир, вот камень, мостовая, вот город, а утром взойдет солнце как ни в чем не бывало, и просить не надо. И она есть! Ухватиться за нее, за надежную точку вселенной, обнять ее, сказать со вздохом облегчения: ты смертная! Живая! Я влюбился в тебя, и я хочу жить! С тобой, рядом, тобой, для тебя. И в общем-то мне совершенно и окончательно безразлично, что я не знаю, почему существую и какой в этом смысл. Мы просто существуем - и в этом все! И смысл и вся красота мира. Душан этого не знает он не умеет ощущать то, что сейчас ощущаю я, в его мире темно и холодно, а в моем... так мало нужно, чтоб в нем начало светать! Ты слышишь?
Долго стоял там Гонза, по лицу его стекали капли дождя, а он все ждал в сумасбродной надежде, что случится чудо...
Не случилось. Окно оставалось темным и неприветно молчало.
Моторчик карманного самозаводного фонарика тихо урчал под нажимом большого пальца, синий свет шарил по лестничной стене: отстающая штукатурка, бесстыдные рисунки, нишка с фигуркой Распятого; истоптанные ступени визжали, гудели.
Синий кружок света прыгнул вверх, упал на лицо: ни один мускул на этом лице не дрогнул, только расширились глаза. Лицо старой собаки - в нем было что-то беззащитное, оно тряслось, как студень, оно внушало отвращение.
Вот теперь бы можно - все спят, шаг, второй, вперед, укротить свое сердце, нащупать пальцами дряблое горло и - сжать, бешено, но с хладнокровной мыслью жать до конца... Пальцы Павла уже знают эту алчущую судорогу...
Почему я не сделал этого?
– спрашивал Павел себя, очутившись в своей комнатушке. Зажег лампочку у изголовья, свалился на кушетку навзничь. Выпершая пружина давила бок. Возбуждение медленно замирало в тупом спокойствии разочарования; стук ходиков за стеной убаюкивал.
Убить этого человека! Когда-то эта мысль безраздельно владела Павлом. Он носил ее в себе как завет - совершенно логичный и ясный, как день: ведь этот человек виноват во всем! Такой безобидный на вид рот этого человека - щель во мрак его тела - издал тогда крик, заставивший ее покинуть дом. Может, он вовсе не хотел этого, кто знает? Может, он не сделал бы этого, если б в ту ночь в нем не взвыл страх, безумный страх живого существа перед гибелью. Ах, к чему рассуждать! Павел не осуществил своей мысли не потому, что в нем проснулось сострадание; эта мысль бледнела сама. Она приходила к нему лишь временами, когда он видел, как этот человек плетется на слабых ногах по скрипучим половицам галереи, или когда сталкивался с ним ночью лицом к лицу.