Хроника потерянного города. Сараевская трилогия
Шрифт:
Довоенный профессор литературы и языка, левый, как и многие молодые люди его круга в то время, дядюшка Ника переводил быстро и легко, почти диктуя свои переводы с нескольких языков. Во время войны на освобожденной территории Боснии он создал и редактировал первые номера газеты «Освобождение». «Югославское ревю», которое он издавал перед войной, было одним из лучших журналов в то время. Работая в нем, дядюшка Ника познакомился почти со всеми значительными писателями, которые год за годом, благодаря упорному труду, стали обгонять его, и это все сильнее развивало в нем род горького, в некотором роде упрямого цинизма, что со временем обрело черты собственного стиля, превратившего его в блистательного рассказчика-литератора. Благодаря этой своей особенности он дистанцировался и от сараевских властей, оставил должность управляющего Национальным театром, перейдя в «Два вола» и в свободные художники. Он все еще любил переводить,
Иногда, а по правде говоря, редко, сиживал за этим столом и профессор старославянского и русского из Сараевского университета Рикард Кузьмич. Он приходил повидаться со своими старыми друзьями, ровесниками, словно желая время от времени рассмотреть в их лицах и жизнях меру старения. Кто-то из компании не любил его, но все уважали как исключительного знатока множества живых и мертвых языков. Собственно говоря, профессор Кузьмич помимо почти всех европейских языков знал санскрит, древнегреческий, латинский, уэльсский, армянский и малайский, который он выучил всего за десять дней, полюбив его за необычайную простоту. Помимо этого он играл на рояле, для души. Французский, например, выучил в пятнадцать, когда начал читать «Отверженных» Гюго. Он с трудом пробивался сквозь огромный роман до тех пор, пока шесть месяцев спустя не обнаружил, что знает французский. И самые экзотические языки он учил по их мелодичности, как запоминают фортепьянные композиции Шопена и Бетховена. Когда один молодой белградский поэт спросил, как ему удалось выучить столько языков, он ответил: «Сидя, юноша!» Как и прочие старики за столом, он пил только красное.
А потом они перешли к Джеймсу Джойсу.
«Невероятно, – рассказывал древний пенсионер-переводчик, худой, словно древняя ссохшаяся сова, – но один преподаватель из гимназии в Баня Луке хвастается, что перевел «Улисса» за неполный год, причем ни разу в жизни не был не то что в Дублине, но и в Англии! Английский, говорит, выучил по учебникам, а когда «Улисса» переводили на французский, в команде переводчиков, которую возглавлял сам Джеймс Джойс, были такие знаменитости, как Гертруда Стайн и Валери Ларбо, и кто знает, кого там еще только не было, а переводили они его целых десять лет!»
Пью пиво и курю табак,в провинции есть много всяких благ…Мне б девку сельскую схватить за руку,но вынужден я ехать в Баня Лукуи заниматься там делами… Ах, дурак! —вмешался кто-то в разговор, цитируя неизвестного поэта.
«Вот, посмотрите, этот перевод совсем недурен, – произнес один из стариков – Совсем неплохо!»
«Убогий дом!» – со вздохом произнес дядюшка Ника свою любимую присказку, которая значила всё и одновременно ничего.
«А ты, небось, знаешь английский Джойса? Ты, конечно, читал “Finnegans Wake”? Это твоя любимая книга?» – спросила переводческая сова, но ответа мы не дождались, поскольку шьор Анте, метр «Двух волов», именно в этот момент принес тарелку хрустящей, только что поджаренной корюшки.
Этот высокий далматинец в летах, благодаря своему хозяйственному таланту, превратил для своих старых клиентов самый бедный ресторан общепита (как это тогда называлось), почти столовку, в настоящий средиземноморский кулинарный храм. В те нелегкие и голодные времена ему удавалось добыть на море только одному ему известными путями пару ящиков свежей корюшки или бочку соленых сардинок, приговаривая, что на одну сардинку приходится литр вина; ему удавалось раздобыть сыр в оливковом масле, маслины, которые тогда были редкостью, а иногда даже и далматинскую сырокопченку. Казалось, его бесформенный поношенный пиджак (он никогда не носил белую официантскую блузу) до самой подкладки пропитался запахами рыбы, оливкового масла и приправ, тяжелым средиземноморским запахом, случайно залетевшим в наш город, являвший собою настоящую сборную солянку. Хромая, он обслуживал клиентов, в основном герцеговинцев, несмотря на сбитые, отекшие ноги с разбухшими венами, как будто они дети его, а не ровесники, все время глядя на них с каким-то мягким упреком за их склонность к таким мелким грехам, как виноградная водка, вино и тяжелые острые блюда. Он до тонкостей знал все их хвори, почти так же хорошо, как они сами, знал, что ночные пирушки с неумеренным потреблением вина в их годы вылезают им боком, но не мог он бессердечно лишить их этого последнего в их жизни удовольствие. В один прекрасный день, испугавшись, видимо, чрезмерной популярности и антигосударственных разговоров, что велись пьяницами в этом гнезде, его перевели в «Акацию» – кабак, который ну никоим образом не отвечал его взглядам на сферу обслуживания, – и все старики переместились туда же, а когда его выгнали и оттуда, переведя в мрачную «Почту», довоенный публичный дом, в который не захаживали даже почтальоны, они перенесли свою философскую школу в самый дальний угол этой бывшей столовки.
«Пьешь белое, ссышь белым! – сказал он мне, когда я впервые заказал фужер белого вина, а он безапелляционным тоном знатока отказался подать его – Пьешь красное – ссышь красным! Хоть что-то меняется!»
И в самом деле, все старики за столом пили только тяжелые красные вина, о которых толковали без конца и края, произнося целые эссе, над которыми роились винные мошки. Хамза Хумо из Мостара, великий знаток герцеговинских вин, присвистывая пустой трубкой, будто локомотив на узкоколейке, поднимающийся на Иван-гору к Иван-перевалу и Брадине, утверждал, что знаменитое белое вино «жилавка», которое он сам делал на горе Цим над Мостаром с приятелем Тутом, теряет половину своих качеств, когда его перевозят с этого для него святого места. Потому он пил исключительно «блатину», темно-красное вино, после которого на дне стакана остается черный осадок Юга.
Кроме стариков в «Два вола» приходила пестрая и живописная публика; одинокий и таинственный журналист из «Освобождения», некто Иванич, который здесь питался, два сараевских педераста, Цангл и Ухерка, а также другие, которые некоторое время здесь ели и пили, после чего навсегда исчезали с нашего горизонта. Но захаживали сюда не только постоянные клиенты, перекусывали здесь и солдаты с родителями, которые навещали их во время срочной службы в Сараево и которые, очевидно, сами родом были с моря. Здесь за двумя составленными столами регулярно собирались далматинцы и приморские черногорцы, бывшие партизаны, теперь пенсионеры, громко вспоминая бои, в которых довелось участвовать. Обсуждали, кто кого предал, кто подвел и кто где ошибся, а ближе к полуночи, поднапившись, запевали, сначала тихо, вполголоса, сото воче, а потом все громче, как настоящая далматинская компашка.
Сюда захаживал и пропащий тенор, некто Страинич, про которого говорили, что он спит на паромах. Когда наступали страшные сараевские зимы, тенор, говорят, ночевал в мусорных баках, зарываясь с головой в дерьмо и оставляя только отверстие для дыхания. Поэт Б. В. Р. рассказывал, что по утрам он пил в «Двух волах» винный уксус и вместе с носильщиками уходил на Башчаршию кормить голубей. Он всегда таскал с собой побитую гитару почти без струн и играл на ней за ракию, распевая хриплым бельканто арии из опер, в которых некогда блистал. Его выбросили из театра за пьянство, а в Сараево был даже арестован и осужден за бродяжничество. Умер от туберкулеза.
Один маленький чех, фаготист, тоже изгнанный за пьянку из сараевской филармонии, собирал в ресторане по столам стаканчики и допивал остатки. Однажды он голодал целых пятнадцать дней, а когда в «Двух волах» его насильно заставили съесть маленькую порцию гуляша, он рухнул на стол и умер.
Что собрало всех этих людей, таких разных, в небогатой корчме? Сейчас, размышляя над этим, я уверен, что это была далматинская кухня шьора Анте, редкостная в то время даже в Далмации, не говоря уж о Сараеве. Сюда приходили в ностальгических поисках следов вкуса ризотто, запаха моря и оливкового масла, тушеной рыбы, сардинок и трески, приготовленной «по-морскому», на листьях салата, они заходили, ведомые осязанием, в теплую, задымленную, безопасную атмосферу чего-то, что давно пробовали, но нигде потом не могли найти. В том-то и состояло кулинарное искусство шьора Анте, что он непрестанно бдел над ними, как хранитель, посвященный в тайны приморских вкусов и запахов.
В то время, когда в городе (кроме неуничтожимой восточной кухни сиротских трактиров) все блюда потеряли свой вкус, будто их готовили в одном и том же общепитовском котле (социализм любой ценой хотел уничтожить приватность домашнего приготовления пищи), и когда обедали посменно в столовых, так называемых фабриках-кухнях, по талонам, а главными блюдами была тошнотворная НЗ капуста из военных запасов, фасоль, макароны и гречка, шьор Анте тайно, на свой страх и риск, подавал заговорщически приготовленную поленту, которую они помнили по детским годам, или из рыбьих голов варил суп, ароматом своим возвращавший их на берега далекого сказочного моря.