Хроника семьи Паскье. Гаврский нотариус. Наставники. Битва с тенями
Шрифт:
Отца, который любит лишь «красоваться», действовать, наслаждаться, жить, преследует за последнее время неотвязная мысль. И однако... У него две или три побочных семьи. Он жжет свечу с двух концов. Каждую неделю привлекает к себе внимание публичной ссорой, скандалом, дебошем. Каждые два года меняет квартиру и взгляд на вещи. У него мускулистые нервные ноги, победоносная осанка, стоящие торчком усы. Он говорит: «Я никогда не устаю. Проживу до ста лет, не меньше». И тут же заводит речь о театре, который он обожает, о знаменитых певицах, балеринах, куртизанках. Он поет фальцетом арии из опер прежнего времени. Подает реплики Сюзанне, когда она разучивает какую-нибудь партию, но только в роли любовника,
Я узнал от матери о положении этого дела. Уже приглашен архитектор, сделаны чертежи. Вот, дорогой Жюстен, грандиозное предприятие, которое, быть может, объединит супругов после стольких измен, ссор и трагедий. Мама говорит о гробнице как о загородном доме. Слушая ее, я внезапно понял тайну Древнего Египта, я понял, что смерть руководит и управляет всеми действиями живых. Метафизика — занятие буржуазное, аристократическое. Я имею право увлечься метафизикой, как только мне заблагорассудится. Но у папы не было времени на это. Он был поглощен тем, чтобы выбиться в люди и не дать себя затоптать, чтобы получить образование и заработать на хлеб насущный. И вот, неожиданно, метафизика берет этот странный реванш. Желание, потребность человека, столь жизнелюбивого, соорудить себе при жизни гробницу не что иное, как элементарная форма метафизической тоски.
Поняв, что папе нелегко отказаться от своей египетской мечты, я решительно вступился за него. На днях я отозвал Жозефа в сторону и сказал, смотря ему прямо в глаза!
— Я никогда ничего у тебя не попрошу, ничего, понимаешь? Но тебе придется вернуть родителям эти три тысячи франков. Придется, Жозеф! Придется!
Жозеф приложил руку к груди.
— Друг мой, за кого ты меня принимаешь? Эти деньги священны для меня.
И он тотчас же заговорил о Пакельри, где вода затопляет парк всякий раз, как Уаза выходит из берегов. Я уже видел приближение минуты, когда мне придется утешать бедного, подавленного Жозефа.
Ну нет, Жюстен, прошу тебя, оставим мое семейство в благодетельной тени. Да и что я могу сказать? Ларсенер снова стал бывать у нас и иногда приглашает куда-нибудь Сюзанну; вот почему Тестевель впал в мрачное отчаяние. А впрочем, пусть себе живут, как хотят. Одно только мучает меня, если хочешь знать. Уже давно отец не выкидывал ни одной несуразной выходки. Давно не огорчал меня. Я начинаю беспокоиться. Эта длительная передышка неестественна. Она не предвещает ничего доброго.
Ты должен быть доволен, Жюстен. Ты желал услышать новости о моем клане, ты их получил. В общем, дела не так уж плохи. Мне хотелось бы сказать то же самое обо всех окружающих меня людях. Я узнал, что Сенак вернулся к г-ну Шальгрену, но ввиду того, что он перестал заходить в Коллеж, а его поведение внушает мне вполне понятное беспокойство, я отправился его проведать.
Это было незадолго до полудня. Я нашел Сенака в тупике, где он живет, у ворот торговца лошадьми. Стоял хмурый зимний день, сырой, промозглый. Сенак был в дрянном, засаленном ватерпруфе, в котелке, сдвинутом на макушку, и со своими висячими усами производил при дневном свете довольно жалкое впечатление. Он наш ровесник, разница между нами не больше двух-трех лет. Это ужасно! Под глазами у него залегли лиловые тени, веки набухли, словно налились водой. Бреется он небрежно, так что подбородок кажется
Он стоял на узеньком тротуаре тупика и смотрел на барышников, которые гоняли по двору лошадей.
— Ты только взгляни, — сказал он мне, — взгляни на эту комедию. Не понимаешь? Забавная штука. Главный барышник, тот, что в синей куртке и в большой шелковой фуражке, набил себе рот дольками чеснока, что нисколько не мешает ему разговаривать. Когда он хочет показать лошадь во всей ее красе, он вынимает чеснок изо рта и вставляет его под хвост своей кляче. Честное слово! Чеснок щиплет лошадь, и она бежит резвее, чем рысак. По-моему, это презабавно.
Он рассмеялся своим мрачным, болезненным смехом, который, как всегда, оборвался, словно заглушенный его усами. Затем он взял меня под руку, и мы вышли на улицу. Мне хотелось еще раз поговорить с ним об этом ужасном случае... об этой бестактности, не знаю, как лучше выразиться. Я был крайне смущен, взволнован. Подбородок у меня дрожал — наследственный признак сильного волнения. И все же я отважился.
— Знаешь, Жан-Поль, — сказал я, — эта... история, в которой ты замешан, может иметь весьма серьезные последствия.
Он удивленно посмотрел на меня.
— Ну нет, уволь, — сказал он, — надоело. Не надо читать мне мораль. Люди должны отвечать за свои убеждения. Надо заставить людей, даже если они носят фамилию Шальгрен, понять, чего они, собственно, хотят. Два твои человечка ненавидят друг друга, и не с сегодняшнего дня. Так пусть же они знают об этом и даже выложат все начистоту. Я во всем люблю ясность.
Он смотрел на меня, он смел на меня смотреть. Его взгляд не прячется, напротив. Он ищет ответного взгляда и удерживает его с упрямым и навязчивым упорством. Так что сам испытываешь желание отвести глаза, уклониться от его взгляда, как виновник. Он продолжал:
— Люблю эксперименты. Я, кажется, уже докладывал тебе об этом.
— Но зачем тебе понадобился именно этот эксперимент?
Он закашлялся.
— А зачем ты делаешь прививки морским свинкам? Замолчи, не то со смеху меня уморишь.
Я почувствовал, что сколько-нибудь разумный разговор не состоится. Я натолкнулся на стену. Я не оговорился: передо мной была сплошная, глухая, отвесная стена, за которой живет всякий человек. Да, старина, как ничтожны препятствия, воздвигаемые перед нами природой, — горы, океаны, всевозможные силы, ветры, приливы, — как ничтожны они, говорю я, по сравнению с теми препятствиями, которые мы пытаемся превозмочь в характере людей! Прости мне это высокопарное отступление. Но могу ли я говорить иначе? Ведь я сталкиваюсь изо дня в день не с живыми людьми, а с неприступными стенами. Легче изменить течение реки, переплыть море, задержать ветер, чем помешать Жозефу, моему отцу, Сенаку и всем прочим, да, миллионам других людей, быть тем, что они есть, и думать так, как они думают. Я смотрел на Сенака, и сердце мое сжималось от невозможности преодолеть, искупить что бы то ни было. Да, жертва Христа иллюзорна, ибо признано с самого начала, что ангелы тьмы не подлежат спасению.
Извини меня за столь отвлеченное рассуждение. Вернемся к Сенаку. Я искал вслепую какой-нибудь выход, хотя бы временный, и ничего не нашел, кроме какой-то чепухи. Я сказал:
— Подумал ли ты хоть о том, что речь идет не только о людях, но и о науке?
Сенак захихикал:
— Оставь науку в покое. В истории с твоими патронами все зиждется на самолюбии, на гордости, и только. Ненавижу гордецов. Мне хотелось бы унизить их, показать им всю их глупость, всю их ничтожность.
Он долго сопел и наконец сказал, пожимая мне руку: