Хроника трагического перелета
Шрифт:
Нет, нет, нет: главное — завтра полетят!
В Москве погода стояла ясная.
Глава двадцатая
По тропкам меж ангарами, оскальзываясь, пробирались механики, кто-то у кого-то просил одолжить французский гаечный ключ.
Ушли в свои ангары и некоторые пилоты. Николай Дмитриевич Костин, хмурый более обычного, грыз кончик уса. Вместе с Сергеем Злуницыным, пассажиром, старым товарищем — по одесским еще мастерским, где вместе слесарили, пока хозяин, господин Дробинский, в подражание богатеям-пиндосам, не отправил Николая во Францию летанию учиться. Думали: вернется — загордится, по Европам путешествовал, даже умудрился в Бухаресте за решетку угодить. Тамошние фараоны углядели, что один круг над городом он описал в сторону военной крепости. Разобрались — отпустили. С извинениями. Там, в
Злуницын погладил крыло «верной лошадки»: «Старый конь борозды не портит». — «Да глубо не пашет, — огрызнулся Костин, взялся за проволоку, которой укреплены были для надежности видавшие виды плоскости. — Тяни, знай, туже. Не портит, да глубоко не пашет». — «Нам и не надо глубоко. Высоко надо. Полетит, не бойсь». — «Где-то сядет…»
К Борису Масленникову устремился репортер «Биржевки», прознавший новость, отчасти пикантную: пассажиркою умелый летун намеревался взять хорошенькую певичку Морель, в миру Любу Голанчикову, которую самолично обучал летному делу умелый мастер (в Болгарии уж парили в небе его подопечные). «Кес ке се, Борис Семенович, мы не видим прелестной спутницы?» — «Знакомьтесь — мой пассажир и механик инженер Гурвиц». — «Вы не уверены в аэроплане?» — «Как не так! Прошу полюбоваться — тут все своими руками. Взгляните на тяги: не никелированные, как у мсье Фармана, — луженые надежней». — «Тогда почему?» — «Примета, примета… Как у моряков».
Завернул было к ангарам и Сципио, да махнул рукой, сменил маршрут, в буфет пошел. «Вы, разумеется, уверены, граф?» — «В себе, но не в моем «Моране». Впрочем, а ля гер ком а ля гер, буду жарить, пока не упаду».
Грустный стоял в сторонке Александр Агафонов. Стоял Владимир Слюсаренко: оба, манкируя лекциями в Технологичке, на Гатчинском аэродроме бесплатно работали механиками, рассчитывая взамен получить от клуба заказанные во Франции «Фарманы». Но прибыл лишь один и достался, как и следовало ожидать, секретарю клуба, вездесущему Срединскому. «Безлошадные», — острили репортеры, ничуть не взволнованные горем их.
Слюсаренко все-таки было легче: его сильно держала об руку Лида Зверева, высокая девушка с античным лицом амазонки, девы-воительницы. Генеральская, как и он, дочь, которую учил летать Владимир, и, чего никто не знал, они втайне обручились. Лидии Виссарионовне предстояло, чего, конечно, тоже никто не знал еще, стать первой русской авиатриссой: дитятей будучи, совершила она полет на зонтике в крапиву с крыши, каковою же крапивой и была примерно наказана. Но не разубеждена. В крепости Осовец, которой начальствовал ее отец, Виссарион Иванович, герой Балканской войны, поднималась на воздушном шаре, поощряемая в своем увлечении капитаном (еще тогда) Ульяниным, строила модели. Володя почти подготовил ее к пилотскому экзамену, полет в Москву пассажиркой, помощницей нареченного, должен был стать испытанием и чувства, и умения, но — увы…
Общее внимание на Комендантском аэродроме привлекал Николай Александрович Морозов. В скромном старомодном сюртуке, с небрежной, неубедительной какой-то бородкой. Но — живая легенда, последний из шлиссельбуржских узников. Четверть века в каземате! Четверть века без надежды! И — поразительно! — без отчаяния. Поистине, наука была ему опорою, сохранив не только здравый рассудок, но энтузиастическое приятие жизни.
Просили прочесть стихи. Из тех самых — из сборника «Звездные песни», выпущенного весною в издательстве «Скорпион». Уединясь в именьице Борки, прочел в газетах, что сборник решением Комитета по печати конфискован, владелец же «Скорпиона» Поляков привлечен к судебной ответственности. Морозов не был бы «Воробьем», соратником Михайлова, Желябова, Перовской, коль не кинулся бы в Комитет с требованием судить и автора. Теперь, находясь на аэродроме, то и дело обшаривал карманы, проверяя, не затерялась ли повестка с вызовом в суд на 27 сентября его, ныне мещанина, приписанного к Богом (но не полицией) забытому городку Молога. Ах, ему не привыкать стать.
Он не чинился. Слабым, но твердым голосом объявил «Песню летчиков»:
Вперед, на крыльях белой птицы! Легко нам в вольной высоте! Там белых тучек вереницы Нас встретят в дивной красоте. В лицо нам дунет ветер бурный. Вся даль оденется в туман, Обнимет нас струей лазурной, Как брат, воздушный океан! Стремленью духа нет границы, Широк безбрежный небосклон. На мощных крыльях белой птицы Осуществим наш детский сон!..Слышал ли стихи в ту ночь Александр Алексеевич Васильев? Или, как утверждают очевидцы, он дремал, положив голову на буфетный столик, на свое кепи? Автор полагает, что слышал. Может быть, они вернули его сердцу то первое, властное чувство освобождения, тот «детский сон», который окрылил прошлой весною и круто изменил жизнь? Или — чувство иное?
Версия.Почерпнув из биографической книжки упоминание о некоем незаметном, но многозначительном эпизоде, в котором участвовали Николай Александрович и Александр Алексеевич, автор поначалу усомнился. Решил, что биограф присочинил — для красоты слога. Ну, в самом деле. Незадолго-де до взлета авиатор вдруг подходит к ветерану революционного движения и вкладывает в его ладонь записку. «Моя единственная мечта — воздушная мощь дорогого отечества. Васильев». Если они и знакомы (что возможно: Морозов, напомним, член оргкомитета), то вряд ли коротко. В своей книге Васильев, подробнейшим образом описавший все, что предшествовало старту, ни словцом не обмолвился. Морозов в воспоминаниях — также. Однако в дальнейшем автору попалось на глаза факсимильное воспроизведение автографа. А уж в почерке героя ошибиться вряд ли возможно.
Современному человеку такой жест странен. Может быть, в начале века он бы таким не показался. Но случайно ли, что записка средь многолюдства передана — тайком — именно Морозову? Или выбор адресата продиктован пусть не политической, но особой личной симпатией героя? Второе — возможно. А смысл, смысл? Не стремится ли Васильев к обнародованию «единственной мечты»? К самовозвеличению? Нет, на него это не похоже. Да если бы и стремился, выбор вокруг широкий — журналисты, писатели… Высокие персоны… Жена, наконец, рядом…
Так не на случай ли чего-то непоправимого, могущего произойти в пути, вывел те строки наш герой? Не были ли они своего рода (опять-таки на случай) возможным завещанием романтика?
Читатель вправе недоверчиво хмыкнуть, но я для себя иного объяснения не нахожу. И если есть здесь доля истины, значит, не слишком-то оптимистичен на старте наш герой…
Привлекала также всеобщее внимание огромная, недвижная, подобная памятнику, — собственных тщетных усилии на посту председателя Думы, лавирования между Сциллой правых, Харибдой левых, рационализмом и целеустремленностью Столыпина, идиотизмом не терпевшей премьера придворной клики, шатания собственной партии — фигура Александра Ивановича Гучкова. Экс-председателя оргкомитета. Да, он тогда уехал. Он узрел необъятность России и исполнился желанием вновь трудиться на ее благо. Вернулся, прибыл сюда, ан председательствует уже фон-барон, старый песочник, который сейчас демонстрирует себя фотографам, выряженный в платье пилота: шлем нахлобучил, кожаную куртку натянул поверх мундирца.
К Александру Ивановичу тоже подступали потливые жидконогие субъекты с фотографическими аппаратами, он поворачивался к объективам монументальной спиной.
И еще колоритный господин с пышными усами привлекал взоры. Точнее — пан. Его ясновельможность князь Любомирский, шеф Варшавского аэроклуба, школы «Авиата», опекавший питомцев школы фон Лерхе и Янковского. В особенности последнего, за коим, пронеслась по трибунам весть, будут следовать целых три авто. Ибо: «Еще Польска не сгинела». Ибо: «Матка Бозка Ченстоховска, змилуйся над нами, над поляками, а над москалями — як собе хцешь». Любомирский — потомок Ягелло, а значит, пшепрашам, родовитей этих «Рюриковичей», в жилах которых и романовской-то крови так себе, голштинско-датский жидкий супчик. Польска — то Жечь Посполита, то сейм, то «либерум вето», когда каждый истый шляхтич одним мановением руки мог определить судьбу нации — не чета нынешним жалким думцам.