Хроники странствий петербургского художника
Шрифт:
Я провалялся в больнице Эрисмана больше месяца. За окнами бушевала питерская весна, а в большой душной палате на 16 человек стоял тяжелый дух перенесённых страданий. Как-то ночью мы проснулись от красивого незнакомого мата. Исторгавший его обладал южным малороссийским акцентом. Было понятно, что этот человек с трудом терпит невыносимую боль. Утром я увидел у своей кровати нового соседа, молодого парня с южной смуглотой. Его правая нога была на растяжке, лицо выглядело измученным. Временами он стискивал зубы, что говорило о том, что сильная боль не покидает его. Спустя пару дней мы познакомились. Парня звали Анатолием. Фамилия – Безбатько. Он был родом из Мариуполя. В Питере учился в Мухинском училище, играя за команду которого и пострадал. На футбольном поле в борьбе за мяч, ему подставили подножку, он упал и сломал бедренную кость… Вскоре его знакомая принесла ему папку с бумагой и, освоившись и примирившись со своей участью, Анатолий с редким воодушевлением рисовал портреты таких же, как он, страдальцев. Получалось у него очень неплохо. Он рассказал о своей жизни, нелегком послевоенном детстве, о детдоме, о мечте стать художником и поддержал меня в моем намерении поступить в художественную
Вот такая получилась картина… Написанная спонтанно, в один сеанс, широкими крупными планами и мазками, на далеко непрочном полотне моей памяти, похожей на перевёрнутый бинокль… Это когда переворачиваешь его и видишь все уменьшенным и удаленным. Что-то истаяло, заволокло туманом давно прошедшего времени, отливом отнесло в море Вечности, но главное, то, что зацепила память сердца, думаю, осталось. Осталось… И то сказать, иногда вдруг закроешь глаза и нежданно-непрошенно, дохнёт на тебя из давнего далека студёная невская прохлада, замигает солнечно-зелёным майская зелень парка Ленина, блеснёт утренним золотом шпиль близкого Петропавловского собора, обступят со всех сторон облупленные фасады знакомых старинных домов родной Петроградки, просочится в ноздри полузабытый кисловатый аромат дворов-колодцев, долетят жалостливые крики обезьян из недалёкого зоопарка, прозвенит, вторя им, длинный деревянный трамвай под номером 6, идущий к Смоленскому кладбищу на Васильевский остров… И вот уже странно затрепещет сердце, и легким хмелем ударит тебе в голову далекое-близкое твоего начала, молодых лет туманной юности… Этот безгрешный, чуть наивный акварельный эскиз будущей жизни… И кто знает, не эти ли трепещущие первомайскими флагами, алым на голубом, дни и годы мимолетной юности, когда-нибудь станут последним утешением твоей долгой и порожистой жизни…
Возвращение в юность… Воспоминания… История жизни… Человеческая история… Большая история…
Часто, возможно, в силу возраста (я незаметно перемахнул семидесятилетнюю планку), я думаю о природе времени, отпущенного каждому человеку в этой жизни, и о том, что само время ежечасно поглощается большой историей, историей рода, страны и мира, наконец, о том, как мы, то есть, каждый отдельный человек со своими жизненными сроками, встроены в эту огромную, опоясывающую весь земной шар крепостную стену мировой истории, защищающую каждого отдельного человека от яростного штурма неумолимого времени… Но кто способен рассказать, поведать об этой великой и несокрушимой истории жизни каждого отдельного человека, кроме него самого?… «Людей неинтересных в мире нет», – утверждал поэт-шестидесятник Евтушенко. Кто бы спорил с этим утверждением, тем более, что каждый живущий знает, что его личная история жизни – самая-самая, и это действительно так. Вопрос в другом: сможет ли сам человек поведать свою историю посредством литературы, или он делегирует эту привилегию профессиональному литератору, а этот последний, волен трактовать её по-своему, как подскажет фантазия. Так кто же способен замахнуться на эту великую битву со временем, противостоять ему подвигом своего летописания? Кто способен укрепить собой эту крепостную стену Большой Всемирной Истории? К сожалению, немногие… Не задумываясь о ценности собственной жизни, что равнозначно неуважению к себе, мы проигрываем битву со временем, становясь безликими жертвами этой невидимой войны.
«Люди, люди – высокие звёзды, дотянуться мне б только до вас!» – мечтал мудрый Расул Гамзатов в одном из своих стихотворений… Не потому ли так важно дотянуться до самих себя и, обнаружив себя на безбрежном небе истории, зажечь на нем свою путеводную звезду? Вот почему я продолжаю своё возвращение в юность, невзирая на то, что огромное большинство пока живущих людей заняты совсем другими делами…
А тогда я ходил и листал страницы своей бесконечной жизни… Съезжинская улица. Вот наш дом песочного цвета, яркий по архитектуре, как замок, на углу Пушкарской улицы, мы переехали сюда в 1955 году, когда отец стал помощником прокурора Петроградского района. Отец, мать, бабушка (ей был 81 год), старшая сестра… Удивительно, что и сейчас четыре больших итальянских окна на втором этаже, выходящие на улицу, наглухо закрыты точно такими же пожелтевшими, выгоревшими шторами, какие были у нас полвека назад! Похоже, никто не живёт в нашей бывшей огромной квартире… Неужели в ней навеки остановилось время, и тень покойной бабушки Ирины скучает по нас в полном одиночестве? Захожу в маленький скверик, гляжу на небольшое окошко на втором этаже, глядящее сверху вниз на небольшой и тенистый двор. Окошко так же немо и безмолвно, похоже, наша старая добрая квартира бережёт память о нас, как верный и преданный пёс… Как выросла огромная липа, обрамляющая своей победительной пахучей листвой наше тоскующее окошко! Надо же – та липа помнила и помнит нас! Вдь она с такой нежностью прикасается к стене нашего дома – почему же я забыл о ней, а она все помнила? Вхожу в наш дом со стороны Съезжинской улицы. Широкие двери подъезда на кодовом замке, в наше время такого не было. Незнакомые вывески режут глаз. Первый этаж облюбовала некая элитная гостиница с вызывающей вывеской «Наполеон». Пошловато, да куда денешься – вездесущая нажива… Вот окно квартиры, где жил мой одноклассник Алик Софийский, мой сосед по дому, кудрявый розовощекий красивый мальчик, писавший талантливые стихи… Мне давно известно, что, когда он служил в армии, его раздавило танком на учениях в Германии… Смотрю наверх: вот то окно на пятом этаже, из которого однажды ранним утром выбросился, покончив с собой, одинокий безногий инвалид… А вот здесь, на выходе из парадной, некий дядька отобрал у меня остов немецкого маузера, найденного мной в подтаявшем снегу годом раньше, возле нашего предыдущего жилья в старинном «буржуйском» особняке на Крестовском острове.
Обойдя дом со стороны Пушкарской улицы, захожу в крошечный глухой задний дворик, в нем всегда мрачно, и пахнет подвальной сыростью. Когда-то он был завален штабелями промороженных дров – во всех квартирах были высокие круглые печи и белые кафельные голландки. Во двор вёл чёрной ход из нашей огромной по тем временам квартиры. Смотрю на незаметное темное оконце в простенке второго этажа – там в моё время была кладовка, где на полках высоченных стеллажей стояли французские книги в красивых теснённых обложках с золотыми обрезами и множество других книг и словарей. Бывало, забравшись по длинной и шаткой лестнице-стремянке под самый потолок, я доставал какую-нибудь старинную книгу или журнал «Нива» начала века и с жадным любопытством первооткрывателя открывал для себя удивительные вещи… Именно там, стоя на этой шаткой лестнице с тяжелым томом большой медицинской энциклопедии в руках, я впервые узнал, а, может, догадался, откуда рождаются дети… Сколько тайн приоткрылось мне в этой мрачноватой библиотеке, скорее, похожей на чулан, хранящей запахи давних времён и далеких неизведанных мест… Не там ли, под высоченным потолком этого мрачноватого книгохранилища, родилась моя страсть к путешествиям по земному лону, моя неохватная жажда узнавания, помноженная на острую восприимчивость рождавшегося во мне художника?
Пушкарскую улицу я никогда не любил – эта узкая и душная, щелевидная улица Петроградской стороны, ничем не отразилась в моей памяти, может, поэтому я поворачиваюсь к ней спиной и направлюсь в противоположную сторону, к столь любимому мной недалекому Князь-Владимирскому собору. В 50-60-е годы 20-го века этот по-своему красивый собор 18 века, детище архитекторов Земцова и Трезини, в отличие от большинства храмов, был всегда открыт и доступен для посещения. Гнев волюнтариста Хрущева обошёл его стороной, поэтому я часто, пряча волнение, заходил под его таинственные своды, дивясь внутреннему убранству и благоговейной тишине, царящей в нем. Бабушка моя, Ирина Фёдоровна Матвеева, была глубоко верующей, и нечастые, в силу возраста, посещения церковных служб были единственной радостной отдушиной в её жизни, не считая ежедневного чтения Псалтири и других церковных книг. С её истовой верой и благодарной памятью о ней, связываю я и своё будущее воцерковление в начале 2000-х годов.
В этом красивом храме её и отпевали в 1959 году. Она умерла от инсульта… Однажды весной, придя из школы, я долго не мог попасть в квартиру… В своей крошечной светелке она лежала мертвая, побелевшая, возле кровати, и только тонкая струйка крови красной змейкой запеклась на подбородке. Накануне её внезапной смерти был странный визит: спустя 70 лет её разыскал в Ленинграде, в нашей квартире один очень благообразный старик. Как оказалось, он был тайно влюблён в молодую бабушку ещё в конце 19 века, будучи ветеринаром в Ижорской деревне Косколово, где бабушка родилась в 1874 году, и пронёс это чувство в себе через эти долгие 70 лет жизни… Они проговорили о чем-то до вечера, а на следующий день бабушка умерла от инсульта. Вот такая трагическая история двух разлучённых и любивших друг друга людей… Я склоняюсь перед молчаливым подвигом жизни моей незабвенной бабушки, Ирины Фёдоровны Матвеевой, отдавшей всю себя без остатка терпеливому служению своим близким, возможно, пожертвовав ради этого своим личным женским счастьем. Она для меня – сияющий образец истинной христианской любви, бескорыстной, терпеливой и преданной… Меня греет мысль, что там, в Раю, она нашла своё высшее блаженство и воссоединилась со своим возлюбленным.
Видит Бог, трудным, болевым оказалось для меня это случайное возвращение в то далекое время юности, где все только начиналось, где я впервые стал осознавать себя будущим художником… Как это произошло? Чтобы оживить это в себе, мне придётся, несмотря на усталость, пройти ещё одним позабытым маршрутом… Он протянулся в виде короткой, узкой и неприметной улочки от одного – только что упомянутого храма до другого, который в то далёкое время назывался Домом культуры «Красный Октябрь». Вот здесь, в бежевом шестиэтажном здании с узким портиком, на шестом этаже в те годы находилась крошечная изостудия. Именно сюда робким десятилетним мальчишкой-третьеклассником я поднялся по крутой каменной лестнице, чтобы осуществить свою мечту стать художником, да так и не прекращал её посещать до окончания одиннадцатилетки, уже другой художественной школы на Фонтанке, при Мухинском училище…
1968. Практика в Пушкинском Заповеднике
Я пишу эти воспоминания о своей страннической юности через полвека после описываемых событий, в Сестрорецке, небольшом курортном городе под Санкт-Петербургом, находясь на реабилитации, но яркость и красочность тех месяцев, мои незабываемые встречи и ярчайшие эмоции, требуют продолжать, дабы предать неувядаемые воспоминания бессмертной бумаге…
Учили нас в Академии неплохо (см. моё стихотворение «Воспоминание об Академии»). Помню, на первом курсе, уча нас тому, что тогда называлось «прикладная графика», и «культура шрифта», наш престарелый педагог-еврей, с бородой, как у Шишкина, бывало, предупреждал: «Запомните, ребята! Как бы ни сложилась жизнь, а мой предмет будет вас кормить всегда!». Как же он был прав, этот библейский провидец! Сменились десятки вождей и идеологий, рассыпалась страна, замешанная на крови Царственных мучеников и сотен тысяч безвинных жертв Гражданской войны, но великое ремесло написания вручную букв и прочего, как в каменном веке, кормит меня и поныне…
Но я отвлёкся… Было промеж нас с Саньком Рычковым что-то вроде соревнования, соперничества – оба с некоторой здоровой долей ревности следили за успехами друг друга. Подсознательная борьба за лидерство? Не думаю… Может, и было что-то такое, но это не разрушало, а, скорее, укрепляло нашу дружбу. Нас снедало нетерпение, хотелось большей самостоятельности, освобождения от «плена», привкуса риска, бесконечное унылое многолетнее обучение изобразительной грамоте угнетало, да и масштаб личности педагогов был «как говорится…». Скажу больше, Академия той советской поры, когда мы в ней учились, была смертельно скучным заведением, любые попытки проявления самостоятельности и свободы мысли жестко пресекались вплоть до исключения… Идеология КПСС душила и убивала все живое и жаждавшее быть живым… Стилистика и нормы пресловутого соцреализма и академизма казались хуже удавки… Я особенно это понял, когда пришлось поработать лаборантом в методфонде Академии сразу после школы, провалив в первый год экзамены.