Хрустальный кубок, или Стеклодувы
Шрифт:
«То, что я делаю, – говорила мадемуазель Лабе, моя мать, – я делаю с открытыми глазами, не предаваясь пустым мечтам о легкой жизни. Я не собираюсь сидеть сложа руки и ждать, чтобы мне прислуживали. Матюрен уже разуверил меня на этот счет».
И все-таки, когда она стояла в тот день, 18 сентября 1747 года, рядом с женихом в церкви родной деревни Сен-Кристоф в Турени и смотрела сначала на родных – на богатого дядюшку Жорже и другого дядю, адвоката Тези, на своего отца, облаченного в парадное одеяние бальи, – а потом переводила взгляд туда, где стояли родственники жениха вместе с рабочими и их женами, которые бросали на нее подозрительные, чуть ли не враждебные взгляды, в ее душе, как она рассказывала впоследствии нам, детям, возникли сомнения; она отказывалась назвать это страхом.
«Мною
На стеклоделах не было, конечно, боевой раскраски, однако их черные блузы и панталоны, а также плоские черные шляпы, которые все они надевали по праздникам, резко отделяли их от родни моей матери, придавая им вид каких-то сектантов.
Так же особняком держались они и позже, во время свадебного завтрака, который, в силу высокого положения Пьера Лабе в Сен-Кристофе, был достаточно значительным событием – в нем принимала участие чуть ли не вся округа. Они стояли в стороне, сбившись в кучку. Перекинуться шуткой с другими гостями или сказать что-нибудь приятное им, должно быть, не позволяла гордость, поэтому они разговаривали, шутили и смеялись исключительно между собой, создавая немалый шум.
Совершенно свободно чувствовал себя лишь мсье Броссар, хозяин, у которого работал мой отец. Но ведь он был дворянин по рождению, и потом, кроме Брюлоннери, ему принадлежали еще три-четыре стекловарни. Согласившись присутствовать на свадьбе, он оказал моему отцу великую честь. И поступил так потому, что высоко ценил моего отца и намеревался через год-другой сделать его управляющим Брюлоннери.
Свадьба состоялась в полдень, так что счастливая чета и сопровождавший ее кортеж прибыли к месту свадебного пиршества – в противоположном конце Вандома – еще до полуночи. После того как был произнесен последний тост, моей матери пришлось снять элегантный подвенечный наряд, переодеться в дорожное платье и занять место – за компанию со всеми остальными – в одном из фургонов, в которых прибыли гости, для того чтобы отправиться в свой новый дом в лесах Фретваля. Господин Броссар с ними не поехал, его путь лежал в противоположном направлении. Мой отец Матюрен и моя мать Магдалена, а также сестра отца Франсуаза с мужем Луи Демере – он тоже был мастер-стеклодел – уселись впереди, рядом с кучером, а на задних скамьях, строго по старшинству, разместились мастера со своими женами: стеклодувы, плавильщики и флюсовщики; кочегары и сушильщики поместились во втором фургоне, а третий заполнили подмастерья под началом брата моего отца, Мишеля.
Всю первую половину путешествия, рассказывала моя мать, она слушала пение, ибо все стеклоделы были в какой-то степени музыкальны: они играли на разных инструментах, у них были свои собственные песни, в которых пелось о вещах, относящихся к их ремеслу. Напевшись вдоволь, они начали обсуждать, чем будут заняты завтра, а потом и всю неделю. Ее, нового человека, все эти дела нисколько не занимали, и, когда стало смеркаться, она почувствовала такую усталость – от волнения, от мыслей о новой, неведомой жизни, – что заснула, положив голову на плечо мужа, и не просыпалась, пока кортеж не достиг лесов Фретваля, проехав через весь Вандом.
Проснулась она внезапно, ибо фургоны ехали уже не по мощеной дороге, и, открыв глаза, не увидела ничего, вокруг царил непроницаемый мрак. Не было видно даже звезд – ветви деревьев, переплетясь, образовали сплошной свод, полностью закрывший от глаз небо. Под стать темноте была и тишина.
Фургоны двигались совершенно беззвучно по мягкой земле грунтовой дороги. По мере того как они углублялись в глухую лесную чащу, Магдалене снова пришла в голову мысль об индейцах и индейском лагере.
И вдруг, совершенно неожиданно, она увидела костры углежогов и впервые в жизни вдохнула запах обугленного дерева и золы, который будет сопровождать ее всю семейную жизнь, запах, который будет так хорошо знаком и нам, детям, ибо он проникнет в нас с первым же глотком воздуха и станет символом нашего существования.
Тишины
Эти ее слова нас, детей, крайне удивляли, поскольку мы выросли рядом с углежогами, знали их всех по именам, смотрели, как они работают, бывали у них в домах, навещая их, когда они хворали; но моей матери, дочери бальи из Сен-Кристофа, получившей деликатное воспитание и привыкшей к грамотной, правильной речи, грубые крики этих диких лесовиков, нарушившие тишину глубокой ночи, показались не менее страшными, чем звуки самого ада. Они, конечно же, должны были посмотреть на нее при свете пылающих факелов, а потом мой отец с дружеским смехом помахал им рукой, пожелал доброй ночи, и повозки снова двинулись с поляны в лес по оставшемуся отрезку дороги, ведущей к стекловарне. Брюлоннери в то время состояла из плавильни, которую окружали разные нежилые строения: склады, горшечная мастерская и сушилки. За ними шел длинный ряд домишек для рабочих, а немного поодаль, за широким двором, располагались дома мастеров. Впервые в жизни увидев плавильную печь, моя мать решила, что случился пожар: в воздухе метались языки пламени, во все стороны летели искры – само извержение вулкана не могло бы выглядеть страшнее.
– Мы приехали как раз вовремя, – решительно сказала она.
– Вовремя для чего? – удивился отец.
– Чтобы тушить пожар, – ответила она, указывая на печь.
Через секунду мама поняла свою ошибку и готова была откусить собственный язык за то, что поставила себя в такое идиотское положение, едва успев ступить на землю стекловарни. Само собой разумеется, ее слова со смехом подхватили все ехавшие вместе с ней в фургоне, а потом они перелетели и в другие повозки, так что мамин приезд из чинного ритуала, когда встречающие расступаются перед новобрачными, давая им дорогу, превратился в веселое шествие с толпой хохочущих людей к самой печи, для того чтобы она могла посмотреть на «пожар», который был источником их существования.
«Так я и стояла, – рассказывала она, – на пороге обширного сводчатого строения длиною около двадцати двух локтей [6] , в центре которого помещались две печи, закрытые, конечно, так что самого огня не было видно. Настало время перерыва – между полуночью и половиной второго, – так что некоторые рабочие спали где придется, прямо на полу, по возможности поближе к печи. Среди них попадались и дети. Бодрствующие пили из больших кружек крепкий черный кофе, который варили для них женщины. Тут же находились кочегары, обнаженные по пояс, готовые снова разжечь огонь в обеих печах для следующей смены. Мне казалось, что я попала в ад, что свернувшиеся клубочком дети – это жертвы, которые скоро бросят в чаны. Рабочие, пившие кофе, отставили свои кружки и воззрились на меня, то же самое сделали и женщины – все они ждали, что я стану делать».
6
Во Франции эта мера длины равнялась примерно 1,2 м.
«И что же вы сделали?» – спрашивали мы, ибо это была самая любимая часть рассказа и нам никогда не надоедало об этом слушать.
«Единственное, что можно было сделать, – отвечала она нам. – Сняла дорожную накидку, подошла к женщинам и спросила, не могу ли я им помочь варить и разливать кофе. Они настолько удивились моей смелости, что, не говоря ни слова, протянули мне кофейник. Возможно, это было не самое подходящее занятие для первой брачной ночи, зато после уже никто не мог сказать, что я неженка и белоручка, никто не смел дразнить меня дочкой бальи».