Хулигангел, или Далеко и Навсегда. Нетленки, тленки и монопье
Шрифт:
Она ставит сумку на снег и, пошарив в кармане, чиркает спичкой: неожиданно ее точеный рот кривит странная улыбка – впрочем, всего какие-то доли секунд. Лизавета Федоровна замирает от неожиданно резкой боли под лопаткой, уходящей в подреберье, и… Мечты-мечты! А ведь, кажется, умри она здесь и сейчас, исчезнут все беды: не нужно будет выходить в пять утра из дому, трястись в набитом автобусе, толкаться в метро, торопиться к семи на первую работу, чтобы махать там шваброй до десяти, тянуть время до двенадцати и ехать на вторую и, наконец, сломя голову, нестись на третью, а потом, не чуя себя, снова толкаться в метро, трястись в набитом автобусе, выискивать в магазине «что подешевле», заходить в квартиру со стойким, не выветриваемым, запахом перегара, да ждать Чертилу, у которого либо водка, либо «голоса», а то и все вместе, пес его разберет: и так каждый день, а в выходные еще хуже… Доигралась-допрыгалась, лошадка, пшла, давай-ка, хоронить одно некому, так что не умничай, подумаешь, болит у нее – ишь, чего выдумала! Давай-давай… Хоть картошки ему начистишь, не
Лизавета Федоровна перешагивает через банку из-под кофе, полную окурков, откатывает ногой пустую бутылку, другую, третью, присаживается на краешек стула и, спрятав лицо в ладони, начинает раскачиваться. Она не помнит точно, сколько это продолжается, и обнаруживает свою оболочку, скрюченную в три погибели, уже на маленьком кухонном диванчике. Подглядывающий за ней чертенок находит, что во сне Лизавета Федоровна походит на ангела, и убирается во Свояси, а там, во Своясях, кричать Лизавете Федоровне – не докричаться, стучать – не достучаться! Ни единой живой души кругом, одни мертвецы ручищи к ней тянут, кошмарами мучают, но самый главный, «самый страшный ужас» – кто б мог подумать? – цок-цок-перецок! – стук каблучков удаляющийся. Да разве забыть ей когда эти лакированные, с бантиком, туфельки, да разве не завыть на перроне том? – а от бабки то ли луком несет, то ли плесенью какой, а может, и всем вместе – цок-цок! – «Мамочка! Не уезжа-а-ай!» – перецок… А там и первенец – дня не прожил: «Родить и то не можешь!» – в живот, в живот. Через год – девочка, глазки ясные, солнышко: врачи залечили. Что ни день, Лизавета Федоровна за ней в кроватку – вместо щита малышка: «На кого руку поднимаешь? На ребенка? Ирод!» – кричит. Да вот же они, пальчики сладкие, любимые! Два годика любовалась… А вот и мамочка – цок-перецок! – красивая, молодая: «Здравствуй!», а вот и муженек покойный, а вот и печень его, печень его дырявая в крови, печень его поганая, свят-свят-свят-а-а-а!..
Лизавета Федоровна просыпается от скрежета ключа. «Денехх дава-ай!» – Чертила наступает из коридора; она суетливо прячет последнюю тысячу под матрас. «Ты, сука старая, ты зачем деньги прячешь? На похороны себе собираешь? Тебе куда деньги – солить?» – и в живот, в живот. У Лизаветы Федоровны в глазах уж красным-красно – так красно, что, кажется, онемечь Чертилу, устрани досадную помеху – и все тут же утроится, образуется: и ночами спать можно будет, шутка ли! «Не дашь, сука, денег, из окна выброшусь! Вот те крест – выброшусь! Прям щас! Перед соседями неудобно, ха! Неудобно знаешь что? В жопу е. аться! Деньги давай, деньги, говорю, дала быстро, а то спрыгну – локти кусать будешь!»
вдрабадан явится орать начнет денег требовать а деньги откуда поди на трех работах-то шваброй помахай только б кулаки не распускал скотина чего на аборт не пошла дурында ребеночка ей подавай видите ли вот и подавись на старости лет своим ребеночком-жеребеночком-козленочком жизни нету да и не было ее никогда жизни чего видела видела-то чего детство считай и то украли мамашка как за отчима вышла так к бабке в деревню засунула зимой в резиновых сапожках бегала кости ломят надо говорят к ревматологу а есть разве время по ревматологам этим сама в восемнадцать выскочила чтоб от бабки-то хуже стало поди-принеси да еще все не так аборты опять же детей не хотел первый помер вторую залечили развод потом-то второй раз вроде как по любви хороший был смирный пил поначалу немного по праздникам потом каждый день а там и печень в дырках господи а денег Чертиле не дашь посуде конец а то и лбом об стенку колошматиться начнет больной больной же васильевское отродье голоса слышит шизофреник сынуля табуреткой на мать это ж надо бугай здоровый корми его сил никаких устала хоть в гроб ложись сколько ж терпеть одного алкаша схоронила другой со свету сживает как вчера на подоконник сволочь встал орет я мать щас выброшусь если денег не дашь я мать щас выброшусь гнида перед соседями не то что неудобно в глаза смотреть не моги цепочку золотую пропил телевизор пропил ковер пропил а больше и нечего холодильник не вынес тяжелый наверное развяжи руки господи хуже ада ты прости коли можешь не умею молиться не умею в церкви-то даже страшно
Сын стоит на подоконнике, покачивается: обычные дела, понты. Мать подходит к нему, пытаясь, как обычно, успокоить, но все привычные слова вдруг улетучиваются, а на душе становится на редкость покойно. Какое-то время она рассматривает чью-то сутулую спину, покрытую шерстью, а потом легонько, почти ласково, подталкивает ту к чернильной тьме.
Нетленка седьмая, с лепестком розы
[Londonбайки]
«О майн готт, как удобно быть нормальным – без рефлексий и претензий на что-то большее!» – думает миссис Лидчелл, глядя в окошко да наливая джин на донышко бокала, чтобы через секунду-другую утопить его льдом. Впрочем, миссис Лидчелл стала она совсем недавно; не прошло и года со времен отечественных, прошитых на лицевую сторону суровыми нитками, «ф.и.о.». То время миссис Лидчелл не забудет никогда: еще бы! Сорок семь пестрых зим, проведенных в столице и так называемых «регионах» (в переводе с русского на русский – прочих городах-весях достославной Империи), не выжечь и каленым железом: и даже самый-сусамый заграничный черт иваныч не вытравит!
На поиски англицкого свадебного платья ушло ни много ни мало пять часов. Вернулась Линда без-рук-без-ног, а купили-то всего одну юбочку китайского производства – блузку к ней так и не нашли. «У вас все свадебные наряды такие ужасные?» – спросит она потом Уильяма, и тот, как всегда, вспылит, а Линда запишет в дневнике, хотя для маленького блокнотика чуть больше ладони это слишком громкое название: «Сего дня докупили свадебное барахло – блузку, топ и пиджак: все из хлопка, поэтому я буду слегка помятой и потрепанной, но, как и положено – белой. Что дальше?»
«Линда!» – этот, из коридора. Немалый плюс, впрочем, что Уильям пытается спикать ин рашн, во всяком случае, имя произносит достаточно внятно. «Later, please. Sorry», – миссис Лидчелл потягивает джин, хотя и не очень любит его – и вообще: спиться ей явно не грозит. Двести граммов вина – больше она не может, а если и «да», то наутро ни головы, ни того, что в голове, не чует.
Однако жизнёнка часто смеется над ней, и по иронии судьбы она оказывается в Лондоне с похмелья, а посему и громады Тауэра, и купол Святого Павла, и Вестминстерское аббатство поначалу не кажутся. Тогда ей очень хотелось их, «буржуйского», аспирина – родной остался за тридевять земель: в стране, где по улицам, как по инерции приговаривают европейцы, ходят медведи. «А ф Рассийя прафда никагда ни закусыватть воттка?» – сначала она пыталась отбиваться, но потом только снисходительно качала головой и посмеивалась.
…Уильям снова позвал. «I can’t sleep. Later», – и плеснула еще джина. Через полчаса, пройдя тихо мимо спальни, Линда услышала приглушенный храп и не впервые сморщила нос.
Так бывает: подчас чтоб быть (во сто крат хуже – жить) с кем-то, нужно перешагивать через самое себя, – а это невыносимо, учитывая редкостное постоянство «переходов». Так думала Линда Мяртт, родившаяся на качественных брегах Балтики. Окольцевавшись когда-то по неопытности-неосторожности с красивым и на редкость неглупым военным (форма была тогда в моде), уехав из «русской Европы» в самую настоящую «советскую задницу», она поняла, где раки зимуют, но было, в общем, поздно. Инга поарывала уже, пытаясь сбежать, но глазки-бусинки дерзко поглядывали на мам у (новое словечко) из коляски, а «красивый и на редкость неглупый» переезжал из Куева в Кукуево да целовал не только на ночь, но и с утра… – только вот о чем говорить с жонами военных (подвид, чаще через «о»), Линда так и не поняла. Чувство одиночества и ощущение собственной беловоронности сменились равнодушием, и даже чудо-девочка с глазками-бусинками – не говоря уж о человеке, чью фамилию она зачем-то взяла, – оказывалась порой в тягость. Линда чувствовала, что тупеет, тупеет, тупеет, а потом и вовсе сходит с ума. Так канули в Лету почти три нескончаемых года, тусклых и тягучих, после которых она подала на развод; так Линда осталась с маленькой Ингой в чужом городе, находившемся в четырех часах езды от сердца Империи.
«Linda! – Уильям просыпается от шума ее мыслей и выходит в коридор. – What happened?!»
Линда вздрагивает и, словно кошка, мягко крадется по полу, однако-с мурчать от радости по мере приближения к хозяину не может: выучка не та – да, собственно, нет никакой «выучки». Она вспоминает англицкую свадебную церемонию – такую же пошленькую, впрочем, как и в Имперском загсе. Вместе с новобрачными (к сорока семи Линду потрясывает от этого словечка, в самом корне которого запрятан «брак») крутили-вертели головами еще одиннадцать человек – друзья Уильяма да две приятельницы Линды, не без труда выписанные из Империи.