Хультура речи
Шрифт:
Коала три часа потом сумку расстегивал и пять лет потом во всех деталях друзьям рассказывал, а из охотников на тот берег только один в своем уме выбрался.
Так что, дети мои, маленького доброго зверька не трогай, если он огромный и злой.
МЕДВЕДЬ И БАБЫ
Медведь на дудке играл, а мимо бабы шли. Сорок восемь здоровых баб и две смирные девушки в хвосте. А медведь веселый на дудке играл. А какой бабе это понравится? А девушки против медведя ничего не имели. Тихие такие, улыбчивые, издалека видно — девушки.
Медведь играл себе, играл. Пока бабы близко не подошли. Вернее, не подбежали. Точнее, пока дудку у него не вырвали. Только что медведь на дудке играл, а теперь, глянь-ко — в траве валяется. И дудка у него стыдно сказать из какого места торчит.
Бабы, они же не всегда справедливые. И добрые не всегда. Медведь-то не дурак, он как баб увидал, так сразу понял, куда ему эту дудку вставят. У него это место даже вспотело. Но уж если тебе
Зря подумал. Это ж бабы! Девушки еще полпути не допрыгали, когда бабы довольные уже от медведя поруганного отходили.
Медведь с дудкой валяется обиженный, бабы, перестроившись, на колодец курс взяли, а тут девушки подошли. Глянул на них медведь — и речи лишился. Потому что это тоже бабы были, только молодые. По старости своей и слепоте ошибся медведь. И за ошибку свою тут же заплатил. Две бабы молоденькие, улыбаясь, за остальными пошли, а медведь с горящей дудкой в другую сторону побежал.
Дудка — оно дело хорошее, но за исключением таких вот случаев. Медведь теперь это знает и прячется. Сидит себе в берлоге и наяривает.
Там у него еще гармонь есть, пять глиняных свистулек и барабан краденый. Если бы со всем этим добром его бабы застигли, то-то горя бы натерпелся.
МЕДВЕДЬ И ДРУГИЕ
Когда померкло небо и все живое позатыкалось, Пятачок с Винни Пухом одновременно подняли каждый свою плиту и вылезли на поверхность. Ночью Новодевичье выглядело по-иному. Жизнь не жизнь, но что-то приходило в движение. Целенаправленно перемещаясь, осмысленно перешептываясь и собираясь в некие общества.
Молча пожав друг другу кости, Пятачок и Винни Пух направились к могиле Совы. Та уже надсадно кряхтела снизу, не в силах сдвинуть здоровенную «От всего леса» плиту. Винни Пух поднял ее одной левой, другую правую подавая скелету птицы.
— Все глубже с каждым годом врастает, — пожаловалась Сова. Без перьев и глаз она была больше похожа на собранную из детского конструктора хренотень, чем на птицу. Но никаких насмешек это не вызывало, особенно после того, как она заново научилась летать.
— А у меня в ограде опять насрали! — беспечно сказал Пятачок. Ему как круглому сироте, изгою и бобылю подобные знаки внимания со стороны живых доставляли не особенно скрываемую радость.
— А мне цветы положили, — пробасил Винни Пух. — Правда, чужие. Но зато много. И полпузыря оставили. Вот. — Он достал из грудной клетки аккуратно заткнутую куском газеты бутыль и поставил ее на землю.
Сова покривилась:
— Ну и чего мы с ней делать будем? Ведь понюхать же даже нечем.
Винни Пух поскреб в затылочной части черепа. Сова была, как всегда, права.
— А мы посидим вокруг! — с глупым видом подал умную мысль Пятачок. — Мы будем смотреть на нее и на себя, и нам всем будет здорово!
Сова уронила предпоследнее перо, подняла, прилепила обратно и молча опустилась на землю. Хрустя и щелкая, рядом сели Винни Пух с Пятачком.
— Твоя очередь, — сказал Пятачок Сове.
— Помню, — отозвалась та. Помолчав немного, тронула костью крыла клюв. — А ведь я еще не забыла, что это такое, когда что-то чешется. И блох помню. Всех пятерых. В лицо.
— У меня очень крупные были, — повернув к ней глазницы, сказал медведь. — Я когда с лежки весной вставал, они на пол сыпались, тощие все такие, потом обратно прыгают и кричат: «Папа! Папа! Иди кушать! Кушать иди!»
— А меня мыли каждый день. Из шланга. С мылом. Всю жизнь, — горестно сказал Пятачок.
— Ладно, — собралась, наконец, Сова. — Слушайте. Ну... Короче, абсолютно нелетная ночь была, дождяра пер, ветрюган, а я с совами-то через край хлобыстнула горькенькой-то по холодку три по сто и четыре по двести, и что-то приборзела как-то сверх меры, и говорю: «Вон ту гору видите? Вот щас хвостом вперед вверх колесами на бреющем туда-обратно слетаю». Ну, бухая была, короче, все предохранители в башке-то повыбивало, разбежалась, короче, взлетела, горку сделала, снизилась и понеслась, там сначала луг был, спокойно можно нестись, только сразу мотылями морду всю облепляет, когда на малой на сверхзвуке в темноте на максимале идешь, а ежли задом на форсаже, то жопу всю облепляет — не продохнуть, а глаза открыты, но один хрен толком не видишь ни хрена и строго только по приборам летишь, а какие на хрен у лесной у пьяной совы приборы, поэтому строго наобум Лазаря Кагановича, то есть по отшибленной напрочь памяти, то есть целиком и полностью через тернии наугад, только видишь, что вот он, луг-то, и кончился, а что начнется — жопой-то, как правило, не видишь совсем, а память, на один миг ясная, говорит: лес дубовый вековой, говорит, большой и очень густой; а это же на такой скорости даже передом голимая смерть, но наглости-то еще в организме полно, она тоже и говорит: не бзди, сова, прорвемся, не бзди, птичечка, анальный тормозной импульс нам уже не поможет, лети, роднулечка, пулей-дурой; а дятлов-дубовиков я всегда за открытость и основательность уважала, они по доброте половину дупел сквозными делают, и почти в каждом дереве, чтобы леснику за
Сова переступила костяшками и замолчала.
— Ну и? — нетерпеливо спросил Пятачок. В свое время именно любопытство его и сгубило.
Сова иронически посмотрела на него. Потом саркастически на медведя. Потом сардонически в маленькое зеркало на себя.
— А вот бобров-то я совсем и не уважаю, — спокойно сказала она. — Ручей, блин, высох давно, а они, тупари, плотину строят и строят. Да не из дерева, тупари, а из камня. А я уже быстрее двух звуков шла. Одно только утешение и осталось, что теперь им плотину ни в какие три смены не переделать. Следующий!
Медведь захлопнул открытый из почтения рот, потер голеностопный сустав, помотал, бередя память, черепом и, осторожно трогая сквозную дырку в нем, начал:
— Ну, в общем, лицензию на меня одному потомственному снайперу выдали. И как только выдали, лесник мне сразу звякнул и говорит: бери семью и уматывай, а то ты у него юбилейный будешь, трехсотый, он тебя из принципа по-любому найдет и из семистволки своей с двойным ночным прицелом бронебойной бякой уложит. Ну, собрались мы под елкой всей популяцией, даже Серега-коала из зоопарка на полдня отпросился, и давай решать, быть, однако, или не быть совсем. И короче, слово за слово, привет за привет, разговорились, расслабились, разобщались, к вечеру опомнились, по сторонам глянули — вокруг всё в флажках. И рога гудят. И собаки лают. И ружейной смазкой чуть ли не под носом воняет. Серега-коала спокойный такой, сигарету о живот себе затушил и сказал: сидите, мужики, тут, а я пойду с ним об уголовной ответственности потолкую. За меня, коалу, говорит, ему его билет по самые скрепки в заднее хайло вгонят и на пять годов полосатый сюртук наденут. Встал, короче, и ушел, бедняга. Даже ружья на него там никто не поднял. Только собаки быстро в кучу сбежались, и почти сразу каждая со своим куском в сторону отошла. Даже «Варяга» не успел спеть. Вот. Ну, Сашка гималайский поднялся и говорит: у тебя, Пух, семья, а у меня ни... Короче, холостой был. Точнее, разведенно-бездетный. Тоже встал и тоже пошел. Обернулся только и говорит: там у меня в завещании слово «всё» зачеркните и слово «нихера» напишите. И пошел. Только лишь еще разок обернулся и говорит: мне, вообще-то, Пух, на тебя и семью твою наплевать, просто парочку собачек задавить хочется. И неторопливо так навстречу своре побрел. С первым капканом-то у него даже походка не изменилась, а вот когда во второй наступил, а потом сразу в яму на кол определился — даже Вовка-циркач, который за пять лет на цыганской цепи многое повидал, прохудился сразу ведра на два. Ну, встал я тогда, устно попрощался со всеми, амулет свой — сушеное яйцо Дерсу Узала — старшему сыну на грудь повесил и говорю: прощайте, медведи добрые, пойду грехи свои бурые сполна искупать да шкурой своей за ваши шкуры жертвенно отвечать. И — пошел. И — зря. Можно было и не ходить. Собакам-то вполне одного медведя хватило, а снайперу на колу в яме вполне другого, а я, выходит, бесплатным приложением, как дурак, вылез. Снайпер и говорит: ну, блин, лес! Что ни зверек — то медведь, что ни медведь — то сам себе враг. В следующий раз, говорит, не с ружьем, а с сачком припрусь. А я ему говорю: вот она, медвежья шкура моя, стреляй, сволочь, в любое место! А он на «сволочь» обиделся и изо всех из семи из стволов как, блин, даст! И изо всех мимо. Я ему говорю: дальтоник ты близорукий, а не снайпер, братан, в синих очках тебе с одной собачкой надо гулять. А собаки-то мои слова услыхали и за хозяина обиделись своего. И со всех четырех сторон света кинулись. Пока я по брюху да по спине их размазывал, снайпер артиллерию свою опять зарядил, лицом к лицу ко мне подошел, в оба оптических прицела уставился, приклад в правое плечо ткнул, копыта шире расставил, поправку на ветер внес, ненужное все зажмурил — а я стою, жду чего-то, — точно мне в височную кость навел, дыхание временно задержал, рот, чтобы не оглушило, открыл, указательный палец на крючок положил — а я стою и думаю: а чего я стою и думаю? — и ка-ак даст!! И опять мимо.